Рудольф Нуреев "Автобиография"

ПРЕДИСЛОВИЕ

Писать свою автобиографию в возрасте 24 лет говорит либо о необычайной литературной скороспелости автора, либо о высшем проявлении эгоцентризма. Первое обвинение может быть снято с Рудольфа Нуриева безо всякого труда. Хотя он исключительно живой, наблюдательный и наделен даром острой фразы, но сам он без сопротивления, вероятно, никогда бы не написал ничего больше, чем почтовую открытку. Обычно он привык выражать себя своим телом, и подобно многим тацовщикам он считает, что написанное слово - это бедная и скучная замена жеста. Что же касается второго обвинения, то эгоцентризма в нем столько, сколько и полагается любому юноше, может быть, немного больше (как и полагается молодому танцовщику). К тому же он очень скрытный. Мало найдется людей, которые бы так неохотно делились деталями своей личной жизни.

Как же тогда появилась эта книга? Ответ очень простой, если мы вспомним обстоятельства его "бегства на Запад". Как узнают далее читатели, это не было тщательно обдуманной репетицией, но типично импульсивным эмоциональным решением. В результате этого решения однажды июньским утром Нуриев оказался в одной из комнат Парижа едва ли с другом, без работы, безо всяких перспектив на будущее и всего с 50 франками в кармане. С замечательным проворством директор балета маркизы Куэваса предложил ему подписать контракт. Он не очень обрадовался условиям Нуриева, но принял их.. Ему было понятно, что на Западе без экономической обеспеченности нет настоящей свободы. И выход нашелся сам, когда известное литературное агентство предложило ему издать рассказ о его жизни. Он все-таки сопротивлялся. Но его убедили тем, что это даст ему шанс опровергнуть слухи, которые были пущены в обращение и в которых говорилось, что едиственной причиной его бегства на Запад явилось его ослепление малопохвальными развлечениями Запада, яркими огнями, легкой моралью и сладкой жизнью высшего слоя капиталистического общества. И он согласился.

Можно было бы подумать, что все остальное будет легким. Многие книги такого рода были написаны умелыми журналистами после беглого знакомства с другими работами и короткой беседы с "автором", который затем добавлял свою подпись. Вероятно, это к счастью, но в данном случае никаких других работ не было. Только сам Нуриев был единственным источником. Агентство должно было дать задание своим авторам ходить за Нуриевым по пятам во время его гастролей по всей Европе. В отрывочных беседах в артистических уборных, в номерах отелей, в кафе, день за днем медленно, часть за частью выжималась эта необыкновенная история.

Беседы велись вначале по-русски. Их переводили на английский, который в то же время самому ему был еще очень мало знаком. Нелегко передать все оттенки первоначально сказанного слова. Нуриев сам затем настойчиво требовал многих сокращений и изменений. Он с критическим вниманием перечитывал каждую страницу, удивительно реагировал на стиль. Он был очень неудовлетворен полученным результатом. Жадный до броских заголовков журналист может иногда пропустить суть между строчек и в результате получился перевод, который он назвал "слишком сладким". Но не похоже, чтобы он вообще был бы когда-либо полностью удовлетворен. Если уж он находит ошибки в своем танце (а он обычно их находит), то было бы невероятно, если бы он получил удовольствие от своей прозы. Неудовлетворенность является основой его характера. Как он подобно рыбе ускользает из сетей обыкновенных условностей, так уклончивая осторожность, с которой он держится, как дикий зверь, готовый исчезнуть при первом подозрительном движении, - все это внешние признаки характера, знакомого каждому, кто наблюдал писателей, художников, музыкантов, людей искусства всех родов и всех возрастов. Это характер человека, чей внутренний мир идет не в ногу со всем внешним миром. Это не обязательно, а в данном случае и определенно не является просто негативным неприятием мира. Его гордая, упорная независимость основывается на инстинктивном стремлении выразить свое внутреннее видение, которое, как он полагает, должно быть правильным, верным и которое стоит того, чтобы сохранять любыми средствами. Он один из прирожденным протестантов, Лютер в балете.

Сам он считает эту книгу не имеющей совершенно никакого значения. Инцидент, который сделал его центром внимания, и все, что привело к нему, сам он рассматривает как совсем не относящееся к тому единственному, что только и имеет для него значение, - к его танцу. Мало кто представляет себе, как полностью изолируют танцовщиков от всего остального мира долгие часы их работы (иногда от десяти утра и до поздней ночи) изо дня в день, из месяца в месяц. Где бы они ни находились в конечном счете, реальная жизнь у них проходит в театрах и репетиционных залах, в учебных классах и артистических уборных. Артисты балета и их поклонники, которые вертятся вокруг балета, - это единственный сплоченный народ. Все, что вне, - для них призрачно и смутно, все остальное не имеет значения.

У Нуриева, как я полагаю, это чувство исключительно сильно. Чрезвычайно наполненный стремлением выразить себя посредством танца, он обладает крайне легкомысленным пренебрежением ко всем остальным ценностям - наградам и мнениям, искушениям и преданности того мира, который вне балета. Читатели не найдут на этих страницах обычного, скажем, вполне естественного здесь рассказа о реакции зрителей и критики. Он отстранен от этого. Успех для Нуриева означает, что он разумно подошел к поставленной перед собой задаче. Мнение друзей или критиков, хвалебные или неодобрительные, он едва выслушивает.

Вероятно, это замечательная преданность своему делу, с легкостью возвышающая его над обычной лестью, и делает его объектом столь сильного любопытства. Это любопытство одновременно и озадачивает его. Как можно интересоваться чем-то другим, кроме его танца?

Конечно, он прав. Именно его танец представляет ценность. Но мы не были бы людьми, если бы нам не хотелось узнать, как этот странный феномен стал тем, кем он есть. Этот рассказ интересен для нас с нескольких сторон. Здесь описывается борьба чувствительного, упрямого мальчика против своего окружения, раскрывается драматическая история успеха, открываются еще неисследованные эпизоды русской жизни, и, прежде всего, прослеживается становление исключительного артиста.

Александр Блэнд

 

1. СТРЕМЛЕНИЕ К СВОБОДЕ

Иногда в жизни приходится принимать решения подобные молнии гораздо быстрее, чем можно подумать. Я понимал это, еще танцуя, когда что-нибудь на сцене шло не так. Это же я почувствовал, когда стоял на аэродроме Бурже в тени огромного самолета ТУ, который должен был вернуть меня в Москву. Его большие крылья нависали надо мной, как руки злого волшебника из "Лебединого озера". Должен ли я подчиниться и максимально извлечь выгоды из этого? Или подобно героине балета я должен был воспротивиться приказу и сделать опасную, возможно, роковую попытку к свободе?

Во время моего пребывания в Париже я чувствовал растущую угрозу. Я был подобен птице, попавшей в сеть, и все больше в ней запутывался. Я знал - это был кризис.

Но птица должна летать. Я не видел ничего политического в необходимости для молодого артиста видеть мир, чтобы сравнивая и усваивая, обогатить свое искусство новыми знаниями для пользы своей же страны. Птица должна летать, видеть сады своих соседей и то, что лежит за горами, чтобы затем, вернувшись, обогатить жизнь своих соотечественников рассказами о жизни других стран и расширить границы своего искусства. Когда я пытался это осуществлять, меня осудили и поспешно отозвали в Москву. Мою жизненную программу назвали "безответственной", сопротивление уравнению и неподчинение - опасным индивидуализмом. Как часто я слышал этот упрек. Как много раз еще во время моего пребывания в школе, а позднее во время моей работы в Кировском театре мне говорили: "Нуриев, ваше присутствие оскверняет нашу атмосферу. Вы - черное пятно на чистом теле нашей труппы."

Только за несколько дней до этого Константин Сергеев, первый танцовщик Кировского театра и действительный руководитель труппы за последние тридцать лет, убеждал меня не общаться столь свободно со своими французскими друзьями и не проводить время за тем, что только одного меня интересует. Он напомнил мне, что не отдельная индивидуальность обогащает "коллектив", но скорее "коллектив" дает жизнь и силу отдельной индивидуальности. Отделяться от стада - это наивернейший способ скатиться в пропасть.

Моя судьба решилась в этот день. Какой это был день? Как ни странно, но хотя я могу назвать точную дату моего поступления в Ленинградскую балетную школу и, ни на секунду не задумываясь, могу назвать час первого появления на сцене Кировского театра, я всегда должен раньше посчитать прежде, чем назвать эту дату, когда моя жизнь на аэродроме Ле Бурже приняла столь стремительный поворот. Это было 17 июня. Я очень суеверен и мне бы хотелось проверить в этот день мой гороскоп.

В это утро я вернулся после бессонной ночи домой в отель, где остановилась наша труппа. Было около 7 часов утра. У меня оставалось время только на то, чтобы упаковать свои вещи. Наш отель находился на площади Республики, и площадь уже медленно просыпалась. Открывались кафе, кельнеры в чистых белых куртках стирали пыль с круглых столиков и уже опускали навесы, чтобы сохранить прохладу на террасах. Зеленые машины объезжали площадь, обливая улицы холодной водой.

Начинался чудесный летний парижский день. Я полюбил здесь все, но мысль, что я покидаю город, не делала меня несчастным. После месячных выступлений в Париже, перед тем, как вернуться на Родину, мы должны были еще две недели выступать в Лондоне. Мысль о том, что я впервые буду выступать там, безмерно радовала меня. В моей личной иерархии я ставил Лондон очень высоко, даже выше Парижа. Друзья еще в Ленинграде рассказывали мне, что в Лондоне очень много любителей балета, а я не знаю большей радости, чем танцевать перед знатоками.

Когда я прибыл в отель Модерн, перед ним уже стоял хорошо знакомый мне голубой автобус. За время нашего пребывания в Париже с середины мая вся наша труппа (чаще без меня) ездила на нем на работу и на обед. И не потому, что 120 танцовщикам, которые составляли нашу труппу, было приказано поступать так. Они делали это по привычке, характерной для нашей страны по сей день, делать все вместе, и нужны поколения, чтобы ее разрушить.

У меня не оставалось времени на завтрак. Я вбежал наверх, чтобы уложить свои вещи, через час вся труппа Кировского балета была уже на пути к аэродрому.

Как я уже говорил, покидая Париж, я не чувствовал себя несчастным, но мне хотелось сохранить в памяти каждое мгновение. Во время расставания все, что вы любили в городе, проплывает перед вашим взором. С любовью вспоминал я Парк Де Сен Клу, который понравился мне гораздо больше, чем официальный Версаль; Лувр, где я проводил все свободное время между уроками, репетициями и спектаклями; студенческие кварталы города Сен Мишель и Сен Жермен, где я часто обедал с моими французскими друзьями; улицы ночью и на рассвете, в это пустынное время, когда кажется, что весь город и темная река принадлежат только тебе; Парижскую оперу, красную с золотом, столь отличную по настроению от голубого с серебром Кировского театра и столь же прекрасную...

Я думал о тех людях, с которыми встретился здесь, об их совсем отличных от моих взглядов на жизнь, о той особой атмосфере, которую они создали вокруг меня и которая доставила мне столько приятного.

...Я сидел, глубоко погруженный в свои мысли, когда в автобусе произошло нечто необычное.

Я уже объяснял, что мы ничего не делали поодиночке. Дома еще многие из нас делят свою комнату с другими людьми, и наша жизнь превращается в постоянный образец общих мнений. За границей мы не предпринимаем индивидуальных действий, никуда не ходим поодиночке, для всех бывает общий проездной билет. Едут ли рабочие, деятели искусства, ученые или кто бы то ни был, всегда имеется человек, которому поручено стоять между нами и внешним миром. Так почему же наш староста Валентин Богданов вдруг начал раздавать каждому его отдельный билет на полет в Лондон? И почему он вручил его мне первому? В тот момент я не понял значения этого и не обратил на него особого внимания.

Мы прибыли на Ла Бурже, прошли через таможню и собирались начать посадку в самолет, когда Богданов опять без всяких объяснении начал собирать билеты. Это выглядело бессмысленно, если не сказать по-детски. Вдруг мне инстинктивно стало ясно, что это касается именно меня и должно случиться нечто ужасное. Этот сложный маневр был придуман только для того, чтобы доказать мне, что у меня тоже есть билет в Лондон. Но зачем надо было приводить все эти доказательства, когда я и без того уже ехал? Эта ложная сцена была разыграна, чтобы вызвать во мне чувство безопасности. Естественно, она возымела только обратное действие. Я больше не сомневался - мне не хотят позволить ехать дальше с остальной труппой и ничто не может это предотвратить.

Я пришел в бар, чтобы в последний раз выпить с несколькими моими французскими друзьями, которых попросил проводить меня. Среди них был парижский импрессарио Кировского театра Жорж Сориа и танцовщик парижской оперы, с которым я провел много свободного времени и который многое показал мне в Париже. Другим моим близким другом была Клара, прекрасная чилийка, но ее я просил не приходить на аэродром. Именно с ней я прогулял по Парижу всю предыдущую ночь. Расставаявь, я с удовольствием узнал, что уже следующим рейсом после меня она летит в Лондон. В баре находились также журналисты, поджидавшие нас, и один газетный критик, чьи статьи о Кировском балете и обо мне были среди небольшого числа мною воспринимаемых, которые я читал во французской прессе. Позднее я узнал, что приходил он специально ради меня. И позднее или, вернее, слишком поздно я узнал, что у него был приготовлен мотоцикл со включенным мотором, стоявший прямо против выхода, готовый увезти меня после того, когда он стал свидетелем следующей сцены. В это время труппа начала посадку на самолет, а ко мне подошел Сергеев и улыбаясь сказал: "Рудик, ты сейчас с нами не поедешь, ты догонишь нас через пару дней в Лондоне". Мое сердце остановилось. Он продолжал: "Ты должен танцевать завтра в Кремле, мы только что получили об этом телеграмму из Москвы. Поэтому мы сейчас тебя покинем, а через два часа ты вылетишь на ТУ". Я почувствовал, как кровь отхлынула у меня от лица. Танцевать в Кремле! Это было правдоподобно, но я знал, что в действительности - это результат трехлетней кампании про-тив меня. Я слишком хорошо чувствовал его приближение. Я точно знал, где я нахожусь, и я знал так же, что означает вызов в Москву. Никогда вновь не ездить за границу. Навсегда потерять место ведущего танцовщика, которое я имел бы через несколько лет. Я был обречен на полную безвестность. Для меня это было равносильно самоубийству.

Я сказал Сергееву, что я должен пойти попрощаться с другими танцовщиками. Я пришел к ним и поделился с ними решением отправить меня в Москву, для каждого это было неожиданностью, но они все понимали, что это значит. Многие балерины, даже те, которые всегда были откровенно против меня, заплакали. Я знал, что людей театра легко растрогать, но тем не менее был удивлен, что они проявили столько чувства и тепла. Они убеждали меня вернуться, не поднимая шума, и обещали мне, что по прибытии в Лондон сразу же все пойдут в Советское посольство. Они объяснят там мое положение и убедят, что в моем поведении не было ничего политического и что я - артист, чей талант расцветает своим собственным путем и что меня нужно понять.

- Ты увидишь, они поймут, и ты сразу же прилетишь в Лондон. Отправляйся в Москву, не делай глупостей. Ты навредишь себе навсегда, если что-нибудь предпримешь.

Но я знал лучше. Я знал, что даже если вся труппа подаст за меня голос, то это будет глас вопиющего в пустыне.

Я подумал про себя: "Это конец". Друг, которому я часто говорил, что был бы счастлив подольше побыть в Европе, пожал мне руку, просил успокоиться и лететь в Москву; он уверял меня, что через очень короткое время я буду опять с труппой Кировского театра, как будто ничего и не случилось. Я видел вокруг себя людей, другой мой друг, бледный и обеспокоенный, бегал вокруг меня в волнении. Танцовщик, который не был моим другом, стоял и наблюдал за всем, не двигаясь. Но никто ничего не делал, да никто и не мог ничего сделать, чтобы помочь мне. Проходили минуты, приближалось время, когда я должен был садиться в самолет.

Я стоял ошеломленный, но все-таки попросил кого-то позвонить Кларе, чтобы попрощаться с ней. Между тем двое русских уполномоченных, которые были нашими телохранителями во время нашего путешествия и которым теперь было поручено доставить меня в Москву, беседовали с Сергеевым у ворот в таможню. Вдруг я увидел, как один из них поспешил к главному выходу с аэродрома и встал там, загородив дорогу. Я очень хорошо знал этого человека. Хотя я с уверенностью знал, что ни за кем другим в нашей труппе во время нашего пребывания в Париже не следили и ни на кого не доносили, он наблюдал за каждым моим движением. Где бы я ни был, я всегда встречал его на своем пути. Теперь он вновь стоял на моем пути, и я был уверен, что в последний раз. В это время второй уполномоченный продолжать разговаривать с Сергеевым (что за неправдоподобный момент увидеть уполномоченного за чашкой кофе), и я проскользнул за колонну. И находясь там, чувствуя себя несчастным и обиженным, я вдруг увидел, как приехала Клара. Ей понадобилось едва ли двадцать пять минут, чтобы приехать с ее квартиры. Я крикнул ей, что принял решение. Это было все, что требовалось ей услышать. Она подбежала к двум полицейским, дежурившим в аэропорту, и сказала им, что внизу находится русский танцовщик, который хочет остаться во Франции. Как она мне потом уже рассказала, оба инспектора объяснили ей, что у них нет права похищать меня, что они могут только помочь защитить меня, если я сам полностью осознал значение своего решения и принял его полностью по собственной воле.

Сергеев и труппа улетели в Лондон. Второй русский уполномоченный остался один. Когда он увидел Клару, возвращавшуюся с двумя французскими полицескими, он моментально начал действовать. Быстро осмотрев весь зал, он нашел меня за колонной, пытался схватить и затащить в маленькую комнату, где, как я знал, находились русские пилоты, пережидая время до отправления ТУ. Не знаю, сумел бы я ускользнуть, если бы ему удалось сделать это. В это время в зале было много народа, и он явно боялся публичного скандала. Я воспользовался этим преимуществом и вернулся в бар так, чтобы Клара заметила меня. Я увидел ее на другом конце бара, странно, но я запомнил его название - "Крылатый бар" - и я бросился к ней. Клара спокойно предложила мне прежде всего выпить чашечку кофе. Я посмотрел на нее и стоящих неподалеку двух французских полицейских. Мне все казалось, как в тумане. Я чувствовал желание убежать, однако в течение секунды, которая показалась мне вечностью, мои мускулы стали такими тяжелыми, будто сделанными из свинца. Я подумал, что никогда не смогу сдвинуться с места. А затем я сделал самый длинный, самый волнующий прыжок за всю мою карьеру и приземлился прямо в руки двух полицейских. "Я хочу остаться."- задыхаясь произнес я - "Я хочу остаться".

Я теперь был на их попечении, но все еще полон страха. Меня так долго приучали быть недоверчивым, что первой моей мыслью было, что французское правительство просто сделает жест, что защитило меня, создаст большой шум вокруг моего решения остаться, а затем передаст меня советскому правительству. Однако и эти два инспектора, и французская полиция в целом оказались вежливыми, корректными и благородными людьми.

Полицейские объяснили мне, что для получения официального разрешения "на убежище" я должен подписать просьбу по форме, но прежде, чем я это сделаю, согласно существующим правилам, я должен провести в помещении один пять минут, чтобы подумать о своем решении без всякого давления извне. Это помещение, сказали они мне, имеет две двери: одна из дверей ведет прямо в зал, и, если я решу вернуться в Россию, то я через нее могу пройти прямо на посадку ТУ; если же я решу остаться во Франции, то вторая дверь приведет меня прямо в помещение их внутренней службы. Когда меня отвели в эту комнату, туда пытался ворваться секретарь советского посольства Михаил Клеменов. "Нуриев - советский гражданин,"- я слышал, как он говорил с полицейскими - "Вы должны передать его мне". "Но это Франция, мосье, и мосье Нуриев отдал себя под нашу защиту", - гласил ответ. "Тогда дайте мне возможность поговорить с ним", - настаивал Клеменов. "Мосье Нуриев не хочет сейчас ни с кем разговаривать", - ответили ему. Я был теперь заперт в маленькой комнате и в безопасности. Я продолжал слышать голос Клеменова, переходящий теперь в крик: "Вы арестовали его. Это абсолютно незаконно..."

Затем наступила тишина. Я был один. Четыре белые стены и две двери. Два пути в две разные жизни. Для меня это уже было возвращением чувства собственного достоинства - иметь право выбора, право, о котором я мечтал больше всего,- это право самоопределения. Естественно, что мыслями своими я обратился к своим родным, к своему учителю Пушкину, в некотором роде моему второму отцу, к своим друзьям.

Я чувствовал, что больше ничего не знаю... Кировский театр для меня - это первая труппа, все это я считал наиболее дорогим для себя и это все, что сделало меня тем, что я есть. И в то же время повседневная жизнь с ее мелочными преследованиями, нашептыванием, мелкими придирками. Этот образ жизни, который я хорошо знал, привел многих молодых артистов к мысли, что лучше уж броситься в реку, чем вести бесполезную борьбу.

Но с другой стороны, что ждет меня здесь в Европе? Я буду один, но это совсем не то одиночество, к которому я всегда стремился. Это будет полнейшее одиночество. У новой свободы был суровый вид. Однако я знал, что это единственный выбор, потому что только он нес в себе надежду действительно делать что-то, учиться, видеть, расти. Здесь была надежда и этого было достаточно. Как говорит русская пословица, юность живет одними надеждами. Я вошел в полицейский участок. Началась моя новая жизнь.

Клара уехала. Я сказал ей, что должен ехать в Парижскую префектуру, а оттуда позвоню ей, чтобы решить, что делать дальше, куда идти.

На аэродроме машина остановилась у небольших ворот, известных только пилотам. Вскоре сопровождаемый полицейскими я уже ехал по той же дороге, которую проезжал всего за два часа до этого. Но я был уже совсем не тот человек. Я был свободный, однако выглядело это весьма иронично. Свобода приняла совсем проивоположную форму. Еще раз полицейские сидели по обе стороны от меня, на этот раз это были французские полицейские.

Я вступал в новую жизнь почти таким же голым, каким родился. Весь мой багаж улетел в Лондон. В чемоданах осталось все самое дорогое, чем я владел: коллекция балетных туфель и трико, которые я покупал всюду, где бы ни выступал: в Германии, Австрии, Болгарии, Египте... Это я уже никогда не смогу восстановить. Потерянным оказался и парик, который я заказал для роли Альберта в "Жизели". Этот белокурый, вьющийся и очень романтический парик я шутя прозвал "Мерилин Монро". Но больше всего я сожалею о своей самой первой покупке в Париже - красивом электрическом поезде, символе того очарования, которое всегда вызывали во мне поезда, железные дороги, дым станций - тех манящих обещаний, далеких горизонтов и таинственности, которые я всегда в них чувствовал.

2. ВПЕЧАТЛЕНИЯ ДЕТСТВА

Свист и шум проезжающих поездов, убаюкивание колес так дороги моему сердцу, возможно, еще и по более глубоким и таинственным причинам. Я появился на свет под шум взволнованной и грохочущей колыбельной поезда.

Я действительно родился в поезде 17 марта 1938 г. И хотя в первые годы я еще не осознавал себя, мне приятно думать о моем рождении. Как танцовщику лирического и романтического плана мне доставляет удовольствие думать, что само мое появление на свет было уже некоторым предзнаменованием. Я всегда думаю о своем рождении как о самом романтическом событии в своей жизни.

В тот момент, когда я родился, поезд стремительно мчался вдоль берегов Байкала, недалеко от Иркутска. Мать моя ехала во Владивосток, где должна была встретиться с моим отцом. Его я едва ли смог узнать до самого конца войны. В то время он служил во Владивостоке политруком. Это солдат, обучающий других солдат истории России, истории революции и коммунистической партии. Он был назначен в артиллерийский батальон и до того, как началась война, нашей семье было суждено зависеть от перемещений этого батальона.

В поезде вместе с моей матерью ехали три мои сестры: Роза, Розида и Лиля. В их именах объяснение, почему меня назвали Рудольфом (Рудольф Хаметович, отца моего зовут Хамет). Мои родители всегда питали пристрастие к сильным, звучным, музыкальным именам. Розе, самой старшей, к моменту моего рождения было 10 лет, за ней шла Розида, затем Лиля, но их возраста я не помню - возраст для меня никогда не имел значения. Роза, моя самая любимая сестра, (это она первая поддержала мою любовь к танцу) в момент моего появления на свет бегала по проходу вагона. Когда она услышала мой первый крик, она пришла в такой восторг от столь громкого голоса своего младшего брата, что остановилась в изумлении, не заметив пассажира, отворяющего дверь, и ей защемили палец.

Сейчас Роза живет в Ленинграде, часто, шутя, она показывала мне шрам, который датируется днем моего рождения.

Мать моя была счастлива, несмотря на боль, на одиночество, на все ее беспокойства, несмотря на то, что впереди еще предстояло длительное путешествие по безлюдным голым степям. Счастлива от того, что наконец-то у нее родился сын. Позднее она рассказывала: мой отец так хотел мальчика, что когда родилась Лиля (мать тогда была тоже одна) она написала ему, будто родился сын. Она солгала ему, потому что хотела сделать его счастливым. Обрадованный отец примчался домой сразу, как только смог, но вместо мальчика нашел Лилю. "Он ничего не сказал, но был глубоко несчастен", - вспоминала мама. Поэтому, когда Роза из Иркутска отправила телеграмму с хорошими новостями о рождении сына, мать знала, что скорее всего он не поверит этому и просто пожмет плечами.

Я так много говорю о своем рождении именно потому, что уже тогда можно было найти указания на многое в моей дальнейшей жизни. Мне кажется очень символичным, что я родился в дороге между станциями. Это придает мне чувство, что сама судьба предопределила мне быть космополитом. Мне кажется, что с самого рождения у меня не было чувства принадлежности к какому-нибудь одному реальному месту или к дому, который я мог бы считать своим. В моей жизни совсем не было той обычной нормальной ограниченности, которая создает определенное чувство постоянства, и это чувство всегда покидало меня при мысли, что я не имею определенного места рождения. Для большинства детей воспоминания родителей помогают им соединить в единое целое отдельные картины их детства. Они складываются в удобные образы и в дальнейшей жизни можно оглянуться назад на это время и увидеть все в логическом порядке. Но ничего подобного не случилось со мной. Так, я не помню, чтобы видел отца до восьми лет. Мать должна была одна решать большую часть жизненных проблем, выпавших на ее долю. У меня нет в памяти серии изменяющихся образов, есть скорее отдельные разрозненные впечатления, которые никогда меня не покидают.

Очень скоро моего отца переводят из Владивостока в Москву, где я и провел первые три года своей жизни. В 1941г. разразилась война, и отец оставил нас на пять лет, чтобы стать обычным солдатом. Он вернулся с наградами, так как он был храбрый и сильный человек. С самого своего возвращения и до сегодняшнего дня отец остается в моей памяти как строгий, очень могучий человек с сильным подбородком и тяжелой челюстью, как незнакомец, который редко улыбался, мало говорил и который пугал меня. Даже мысленно я все еще боюсь посмотреть на него прямо.

Когда отец уехал, мать осталась одна с четырьмя детьми, и, хотя мы были очень бедны, у нее не было возможности идти работать. Кроме того, крестьянка по рождению, она не имела никакой определенной специальности. До своего замужества мать работала в поле. В начале двадцатых годов они оба вступила в коммунистическую партию. И это очень понятно. Для них революция была чудом: до нее жили почти постоянно умирая от голода, революция дала возможность послать детей в школу, даже в университеты, о чем до революции крестьяне не могли даже мечтать. Мы стали коммунистами, не сомневаясь.

До 1946г жизнь матери была одинокой и не прекращающейся борьбой. Каждый месяц она получала небольшую сумму от моего отца, но по крайней мере она знала, где он находится. Без мужа, почти не имея денег, и с четырьмя детьми на руках, жизнь ее, конечно, была очень тяжелой.

Вскоре после начала войны на дом, в котором мы жили в Москве, упала бомба. Мы вынуждены были уехать, оставив часть нашего имущества, так как надеялись, что сумеем скоро вернуться, эвакуация привела нас в ту часть России, откуда и произошла семья, - в Башкирию, на восточные склоны Уральских гор, на полпути между Ленинградом и Сибирью. Многие люди, считающиеся нежелательными, были отправлены сразу же после 1917г. в ссылку туда, и, как я узнал позднее, по сей день в Башкирии и в моем родном городе Уфе живет еще много в прошлом богатых, высланных из Москвы и Ленинграда, отправленных туда властями после революции.

Я до сих пор хорошо помню маленькую башкирскую деревню, где мы жили в течение двух лет, - мне помнится, она называлась /Щичуна?/. Мы поселились в крошечной избе вместе с тремя другими семьями. Помню, хотя значение происходившего ускользает теперь от меня, как мы плывем по середине зеленого озера, плач, стрельбу. Я также отчетливо помню двух русских стариков, которые жили в одной комнате с нашей семьей, состоящей из пяти человек. Если я сказал "русских" и в какой-то степени подчеркнул это, то именно потому, что не считаю нашу семью русской в прямом смысле этого слова. Мать моя родилась в прекрасном древнем городе Казани. Мы мусульмане. Отец родился в небольшой деревушке около Уфы, столицы республики Башкирии. Таким образом, с обеих сторон наша родня - это татары и башкиры. Двести лет прошло с того времени, когда Россия заставила сдаться сильную и величественную расу башкирских воинов, в течение семи веков никогда не знавших поражения. Живущие в уральских степях башкиры никогда не теряли своего свирепого неукротимого характера, который в течение средних веков заставлял бояться их от Азии до берегов Невы.

Я не могу точно определить, что значит для меня быть татарином, а не русским, но я в себе ощущаю эту разницу. Наша татарская кровь течет как-то быстре и готова вскипеть всегда. И однако мне представляется, что мы более вялые, чем русские, более чувственные; в нас некая азиатская мягкость и вместе с тем горячность наших предков, этих великолепных худощавых всадников. Мы - странная смесь нежности и грубости, сочетание, которое редко встречается у русских; вероятно, именно поэтому я обнаружил такую близость со многими героями Достоевского. Татары быстро воспламеняются, быстро лезут в драку. Они самонадеянные, но в то же самое время страстные, а временами хитрые, как лисы. Татарин - хороший комплекс звериных черт, - и это то, что есть я.

Но вернемся назад в нашу маленькую комнату, где мы жили вместе с семьей русских крестьян, мужем и женой. Им, должно быть, было около 80 лет. Они были очень набожными, и их маленький угол весь был увешан иконами, а перед божьей матерью всегда висела зажженная лампада. Каждый день на рассвете старик и его жена подходили ко мне и, нежно встряхивая, будили меня. Они хотели воспитать во мне религиозные чувства. Они заставляли меня преклонить колени в углу, и я, наполовину сонный, вглядывался в желтоватый огонек. Меня заставляли молиться, бормоча слова, которые я не понимал. Почти всегда неизбежно это будило мою мать, видя это, она свирепела, так как в нашей семье никто не верил в бога. И однако это продолжалось каждое утро, но, как ни странно, я никогда на это не жаловался и даже уговаривал маму позволить мне продолжать говорить чужие непонятные слова.

В действительности была одна простая причина моей податливости - вознаграждение. Когда молитва кончалась, старая женщина давала мне несколько картошек или кусочек козьего сыра. "Пути господни неисповедимы", - говорили они. Но мой путь к богу легко понять. В те дни мой желудок был гораздо чаще пустым. Только картошка имела для меня значение, она была ценнее, чем ее вес в золоте, что уж тут говорить о молитве. Вся страна тогда была подобна голодному волку.

Другое яркое воспоминание этих ранних лет - это громадные сугробы снега вдоль единственной улицы деревни. В течение всей зимы никого не беспокоило, что их надо убирать. Эти снежные кучи были подобны темным горам, возвышающимся по обеим сторонам узкой пугающей тропы. Taк уж случилось, что первыми впечатлениями моего раннего детства были образы холодного, темного и, прежде всего, голодного мира.

Деревня была очень маленькая, и все, имеющее ценность, автотоматически вносилось в общую жизнь. Уже тогда начала вырисовываться та ситуация, (хотя, конечно, в то время я не мог осознать это) с которой я встречался на протяжении всей своей жизни в России: с одной стороны мир, который для своего существования нуждается в том, чтобы все его ресурсы были объединены, а с другой стороны индивидуум, ребенок, у которого нет возможности развития без поддержки.

Но по своей природной склонности я всегда был один. Я всегда играл один на этой единственной деревенской улице, ни с кем не заводя дружбы. Я не помню, чтобы у меня была какая-нибудь компания, какие-то общие игры, общие игрушки. В моей семье единственный человек, с которым я был, действительно, близок в те дни, - это моя сестра Роза. Я был для нее, вероятно, большой обузой. Как говорят у нас в России, как березовый лист. (Березовые ветки употребляют, чтобы избивать себя, когда моются в бане. Иногда к телу прилипает листок и его очень трудно снять.)

Я полагаю, что все мое раннее детство можно считать прошедшим под знаком "картошки". Картошка - единственный продукт, который мы могли доставать для еды. Как я уже говорил, утро для меня начиналось чужой пищей, которую я получал от религиозных стариков, прокладывающих мне путь к богу козьим сыром и картошкой. Вечерняя еда была в равной степени странной. Я был еще очень маленьким и не мог долго не спать. Задолго до времени обеда (это грустная шутка, но можно было бы сказать - до картофельного времени) я засыпал. Огонь в примусе был настолько слабым, что требовались часы, чтобы закипела вода в котле. Каждый вечер моя терпеливая мама обычно кормила меня уже спящего. На следующее утро я уже совсем не помнил о том, что я ел вчера вечером, и начинал жаловаться, что мне не дают есть.

Думаю, я был ужасным трудным ребенком, младшим в семье и к тому же "мальчик". Мать проявляла ко мне безграничное терпение, гораздо большее, чем к моим сестрам, которые никогда не жаловались. Для того, чтобы заставить меня засмеяться и забыть мою обиду, мать обычно рассказывала мне все одну и ту же историю, как ни странно, которую я очень любил и которая и сейчас заставляет меня улыбаться.

Два брата пошли в лес, чтобы нарубить дров. По ошибке один брат отрубил другому голову. Он принес тело мертвого брата и спросил у его жены: "Мария, я не могу вспомнить была ли у него голова, когда он был еще жив?" Вдова прекратила подметать пол в избе для того, чтобы подумать. Затем она сказала: "Знаешь, я не помню, была ли у моего бедного мужа голова. Но я знаю, что перед тем, как ему пойти в лес за дровами вместе с тобой, я дала ему блинов и пока он их ел, его борода слегка дрожала". Мы оба с матерью очень любили эту историю.

Однажды вечером произошло очень неприятное событие с замечательными последствиями.

На этот раз я поздно не ложился спать и стал играть с примусом. Я тянул его на себя до тех пор, пока он, зажженный, не упал на меня с кипящей водой. Недоваренная картошка рассыпалась на полу, и самое большое разочарование - это был весь наш обед. Я помню, что я закричал от боли и страха. Однако я вспоминаю это событие как приятное. Я получил большие ожоги и меня отвезли в ближайший госпиталь в Челябинской области. Мысль о том, что я впервые покидаю деревню и еду в большой город, приводила меня в волнение.

Там мама купила мне цветные карандаши и бумагу для раскраски. Я никогда не забуду эти покупки. Это были первые вещи, принадлежащие мне, и я был от них в восторге. Меня все восхищало в этой поездке, особенно та суета, которая была вокруг меня. Чувство, что обо мне заботятся, как если бы я был единственным больным в госпитале, было первой большой радостью в моем детстве.

Когда мне исполнилось пять лет, наша семья смогла переехать е Уфу - город, который всегда был для нашей семьи родным. Мы поселились там вместе с семьей брата моего отца.

Именно там началась моя сознательная жизнь. Мы жили в комнате в девять метров вместе с дядей и другой семьей. Мне трудно найти слова, чтобы передать, какое влияние на меня оказала такая жизнь - три семьи в одной девятиметровой комнате. Однако я не могу вспомнить, чтобы я тогда ощущал это как несчастье. Это было чудо, ведя такое кошмарное совместное существование и не дойдя до такой точки, когда уже невозможно видеть друг друга. В моей памяти преобладает одно чувство - сосущий голод. Я помню эти бесконечные, длящиеся по шесть месяцев зимы без света и почти без еды. Я так же помню, как мама тащилась сквозь снег, чтобы принести домой несколько фунтов картошки, на которые мы должны были жить неделю.

Я думаю, что матери моей в это время было около сорока лет. Маленькая, худенькая на вид, скорее хрупкая. Говорили, что она была очень привлекательная, но я помню ее всегда печальной. Я не помню ни одного случая, чтобы она громко смеялась. Но она никогда не жаловалась. Она была очень ласковой, но могла быть и очень строгой, никогда не повышая голоса.

Я вспоминаю, как иногда, когда мама уходила на изнурительные поиски какой-нибудь пищи, я и моя сестра забирались на кровать и старались уснуть. Мы продали тогда все, что у нас еще было и что можно было обменять на еду: гражданскую одежду моего отца, его ремни, подтяжки, сапоги. Мы могли бы сказать: "Папин серый костюм был, действительно, очень вкусный" или же: "Этот ремень оказался очень сладким, не правда ли?"

За некоторые его вещи, я не помню точно за что, мы получили гадкую черную муку, из которой мы в течение целой недели пекли блины. Даже теперь, как я только вспоминаю это, я чувствую себя больным. Но в те дни это казалось даром богов.

Еще одно последнее воспоминание об этих тяжелых временах. Однажды ночью из-за этой несчастной картошки мы чуть не потеряли мать. Она ушла одна, ничего не сказав Розе, как она делала обычно, навестить наших дальних родственников, живущих в 30 км от Уфы. Весь этот путь туда и обратно она проделывала пешком. Это была середина зимы. Она вышла на рассвете и к ночи дошла до небольшого леса, как раз перед самой деревней. Она чувствовала себя уже совершенно измученной, когда вдруг увидела вокруг себя маленькие желтые огоньки. Вначале она не обратила на них никакого внимания, вероятно, думая, что это светлячки или что-нибудь в этом роде. Но желтовато-голубые огоньки двигались парами на некотором расстоянии от земли. И вдруг она поняла, что это. Мы слышали в Уфе рассказы о том, что голодные волки в течение этих военных лет стали настолько смелые, что заходили даже в деревни. Мать поняла, что ее настигли голодные волки. Что она могла сделать? Серые, отвратительные силуэты окружали ее все ближе и ближе. Только при воспоминании об этой смертельной ситуации меня бросает в холод. Мать сняла с себя шерстяное одеяло, в которое она была укутана для защиты от жестокого мороза, и подожгла его. Сверхъестественно, но при виде пламени волки поджали хвосты и исчезли в лесу. Как страшно подумать, но ведь прошло с того времени двадцать лет. Мать добралась до дома наших родственников, получила продукты и вернулась домой. Боясь напугать нас, она рассказала нам об этом только много времени спустя.

В некотором роде эта история характерна для нашей семьи. В конце пути может быть даже смерть и знаешь это, однако продолжаешь идти, находишь новые силы, новые решения там, где другие положились бы на провидение. Я не могу не гордиться этой чертой в нашей семье.

Так проходили годы моего раннего детства. Осознавать себя я начал в мире, поднимающемся в муках апокалипсиса. Детство мое прошло в голоде, в знакомстве со смертью. Каждая семья вокруг нас оплакивала либо сына, либо брата или мужа, погибших на войне, я не знал других ценностей. Понадобились годы, чтобы уравновесить тяжелые впечатления ужаса у ребенка, дать правильную перспективу будущей жизни.

Вероятно, именно благодаря силе этих первых столкновений с жизнью, даже теперь поэтическая фантазия литературы обладает малой силой воздействия на меня, за исключением небольшого количества авторов, с которыми я чувствую непосредственное родство. Слова могут казаться мертвыми, бессмысленными символами, очень мало что говорящие мне, они не дают возможность уйти от повседневной драмы жизни. Другое дело музыка. Даже в возрасте двух лет я страстно реагировал на нее. На песни или даже просто на мелодичные звуки.

Единственным источником музыки у нас в доме было радио. Мы привезли его с собой из Москвы. Радио было с нами в маленькой башкирской деревне, затем в Уфе. Я мог часами просиживать около него, тихо слушая музыку, музыку любую. Именно благодаря музыке я уходил из комнаты с ее десятью обитателями, убегал из моего одинокого детства. С самых ранних дней своих я смотрел на музыку, как на друга, как на религию, как на путь к лучшему будущему. У меня и в мыслях не было, что из этого увлечения вырастет другая страсть, единственная, которая заполнить всю мою жизнь, - танец.

3.ПРОБУЖДЕНИЕ ОДАРЕННОСТИ

Как и у большинства детей, мои беззаботные годы закончились, когда пришло время идти в детский сад. Я очень живо помню первый день в детском саду. В это время мы были настолько бедны, что у меня буквально не было никакой подходящей одежды - ни куртки, ничего, чтобы я мог появиться в детском саду, как обычный ребенок. Мама вынуждена была отнести меня в садик на спине, и я очень сильно страдал от сознания необычности такой ситуации. Я был гордым ребенком, и как наша бедность, так и унизительность нашего положения причиняли мне поистине физические страдания. В этот первый день мама одела меня в лилино платье, и нет ничего другого, что бы могло заставить 6-летнего мальчика чувствовать себя глупо, чем заставить его одеть платье сестры. На мне была так же одета девчачья пелерина с крыльями, и я выглядел и чувствовал себя клоуном.

Мое появление в детском саду было далеко не триумфальным. Когда дети увидели меня, они все начали петь по-татарски: "В нашей группе появилась шишка, в нашей группе появилась шишка". В эти дни я еще не знал хорошо татарский язык. Первые три года своей жизни я провел в Москве, и значение некоторых башкирских слов было мне неизвестно. Когда пришел домой, я попросил маму объяснить мне, она покраснела и велела не приставать к ней. Однако в конце концов она объяснила мне, что значит слово "нищий". Это не расстроило меня, но я помню, что уже при первой встрече с коллективом он стихийно не принял меня.

Мое ненормальное отвращение, когда меня задевают или толкают, датируется, вероятно, этим временем. Легкий намек на грубость заставляет меня почувствовать себя в положении лошади, поднявшейся на дыбы, которая дрожит, но отказывается тронуться с места.

Я думаю, что обида, нанесенная мне в первый день появления в садике, расстроила бы меня гораздо больше, если бы не другое гораздо более сильное впечатление, а именно - уже в первый день я осознал классовое различие. Я, потрясенный, понял, что многие дети в садике обеспечены гораздо лучше, чем я, лучше одеты и прежде всего - лучше питаются. Эти ребятишки были, вероятно, из семей, постоянно живущих в Уфе. Они не вели такую неустроенную жизнь, как мы, эвакуированные из Москвы. Мы ведь думали, что уезжаем ненадолго, и оставили почти все свое имущество дома.

Тогда у меня создалось впечателение, что некоторые дети из очень богатых семей. Только позднее я понял, что мое представление о большом богатстве означало просто не быть голодными. Для ребенка мои рассуждения были весьма логичны. Многие из детей не съедали даже всего, что нам давали, но у меня все было совершенно иначе.

Почти каждое утро я приходил с опозданием. И каждое утро учительница требовала дать ей объяснение. И я, удивленный,что она не понимает меня, говорил ей: "Я не могу придти, пока не позавтракаю дома". И она на это обыкновенно отвечала: "Как ты не можешь понять, что ты будешь здесь завтракать". В ответ я мог только пробурчать: "Ну, я не был готов вовремя". Она никогда не могла понять, что теперь, когда у меня появилась такая возможность, я не могу не позавтракать дважды. Особенно учитывая, что я никогда не знал, будет ли у нас обед.

И действительно - в этом же году, я упал в садике в обморок от голода. Дома нечего было есть с предыдущего утра. Мама вместе с Розой ушла в одну из своих поездок за едой и все, что я мог сделать, - это постараться пораньше уснуть. На следующее утро, проснувшить, я почувствовал головокружение, но пошел в садик и там упал.

Когда мне исполнилось 7 лет, пришло время идти в школу. Ее я полюбил с первого дня. Я был первым учеником благодаря моей необычайной способности схватывать все с первого раза. Все, что говорила учительница, я запоминал тут же в классе и никогда не учил уроки дома. Но вскоре эта способность подобно губке все впитывать в себя "ушла" в танец, и я стал худшим учеником в классе. Но это время еще не наступило.

Я по-прежнему был очень одинок. Свое свободное время я проводил, слушая музыку, бесконечно льющуюся из нашего приемника, слушая до тех пор, пока не пьянел от нее. Или же я забирался на свой наблюдательный пункт. Я нашел его недалеко от дома. Это был небольшой холм, с вершины которого я мог часами наблюдать жителей Уфы, идущих по своим делам. Обычно больше всего меня забавляли субботние сцены: люди шли небольшими группами по главной улице города в купальных халатах, иногда даже в пижамах. Это был их еженедельный поход в баню. Некоторые несли маленькие связки березовых веток, чтобы бить себя после мытья.

Но была и другая причина выбора этого наблюдательного пункта. Он возвышался над Уфимским железнодорожным вокзалом. Наблюдая за ним, я просиживал там часами. Мне кажется, что в течение нескольких лет я ходил туда каждый день, просто наблюдая за тем, как отъезжают поезда, медленно набирая скорость. Мне нравилось ощущение, будто это меня увозят колеса куда-то прочь. Железная дорога привлекала меня больше, чем школа и даже дом. Уже много времени спустя в Ленинграде, приступая к созданию новой роли, я часто ходил на вокзал просто посмотреть на поезда, пока я не чувствовал, что движение становится частью меня, а я - частью движения. Это как-то помогало мне в танце, хотя я и не могу точно объяснять чем.

Но тогда мне было еще семь лет, и только приближалось то время, когда единственная, необычная страсть овладела моим сердцем, моим телом, всей моей жизнью.

Однажды в школе мне показали, как танцевать под музыку простой башкирской песни. Я не сразу ощутил то удовольствие, которое вскоре стало доставлять мне сам процесс танца. Но уже в тот первый год звонкие башкирские песни волновали меня и приносили радость. Однажды придя домой из школы, я протанцевал дома весь вечер, до тех пор, пока не пришло время идти спать. Мама, несмотря на свои бесконечные заботы, не могла не заметить моего необычного стремления к музыке и к танцу. Очень часто уже в этот первый год друзья, приходившие к нам, говорили ей: "У Рудика настоящий талант к танцу. Это дар... Вы должны послать его в Ленинградскую балетную школу". (В эту школу дети поступают в 6-7 лет и учатся там почти до 18, когда они становятся внолне готовыми танцовщиками). Или еще маме говорили, что мне надо начать заниматься классическим танцем у хорошего педагога. Мама обычно кивала в ответ, улыбалась и ничего не говорила. Действительно, в Ленинград! Почему не на луну? А кто собирается дать на это деньги?

Тем временем увеличилась наша школьная группа, исполняющая народные башкирские танцы. Мы быстро завоевали небольшую популярность в городе. Школа часто посылала нас в госпитали для выступлений перед ранеными воинами, прибывшими с фронта. Я обычно очень ждал этих маленьких концертов, и постепенно танец становился все более дорог мне. Это был мой мир. Все это время я не знал никаких других танцев, кроме тех, которые показывали нам в школе. Я запомнил каждое па. Учительнице достаточно было показать мне один раз, и танец буквально запечатлевался в моей памяти, в моем теле. Все, что мне показывали, казалось, входило прямо в мою кровь. Я думаю, что уже тогда, это было в конце войны, я раз и навсегда был отравлен похвалой. Все наши друзья постоянно твердили родителям, что я одаренный, что я "действительно рожден для танца", что я просто должен учиться в Ленинграде". Очевидно, что нигде, кроме Ленинграда, нельзя научиться танцевать. Я поверил в это, и с того времени это убеждение никогда меня не покидало. С самого моего детства все мои мысли были о Ленинграде. С того же времени также появилось мое непоколебимое убеждение,что самой судьбой предопределено мне стать профессиональным танцовщиком.

В новый год первого года моей учебы в школе я впервые увидел настоящий балет. Я до сегодняшнего дня очень живо помню, как я был я тогда ослеплен, зачарован и взволнован всем, что увидел.

В России каждая республика имеет свой один, а иногда и два балетных театра. (Мне кажется, что сейчас их тридцать два). Некоторые труппы существуют совместно с филармоническим оркестром, другие при театре. Я уверен, что ни в какой другой стране нет такого горячего интереса к музыке и балету, как в Советском Союзе.

В этом новогоднем спектакле национальной уфимской оперы выступала своя национальная балерина Насретдинова, которую и теперь при зрелом взгляде я считаю прекрасной балериной. Она танцевала тогда башкирский балет "Журавлиная песнь", на мой детский взгляд, очень драматический и поэтичный балет. Наша уфимская опера в те дни была особенно блестящей, она приютила многих артистов, эвакуированных из Большого театра, из Москвы, из Кировского театра, из Ленинграда. Но даже без приезжих я считаю труппу Уфимского балета такой же хорошей, как, скажем, труппа маркиза Де Куэваса. Моя первая встреча с балетом, которому суждено было заполнить всю мою жизнь, прошла не обычным порядком. Это была любовь с первого взгляда, но началась она со взлома. Мама купила один-единственный билет на всю семью, но решила постараться провести как-нибудь нас всех. Итак, мы пошли: три сестры, мама и я. Уже при входе мы увидели громадную толпу. Это было как раз в конце войны. Врожденная в каждом русском любовь к музыке и балету стала за эти годы еще сильнее. Каждый надеялся хотя бы на время уйти от кошмара повседневной жизни. Безграничные духовные ресурсы русских, глубина их внутренней жизни, способность, с которой они могут вырваться из убогости повседневной борьбы, являются, по-моему мнению, главным объяснением того громадного успеха, который вызывает в Советском Союзе почти любое проявление искусства.

Толпа перед театром все увеличивалась. Она так давила на большую дверь Оперного театра, что та вдруг широко распахнулась и нас буквально затолкали внутрь. Под покровом общего хаоса все пять Нуриевых оказались в театре по одному билету. Я никогда не забуду ни одной детали этого спектакля. Сам театр, мягкий красивый свет хрустальных люстр, небольшие фонари, горевшие повсюду, цветные стекла, бархат, золото... - со-всем другой мир, место, которое, на мой ослепленный всем этим взгляд, можно надеяться увидеть только в прекрасной фантастической сказке. Это первое посещение театра оставило после себя впечатление необычности. Что-то зажглось во мне, что-то особенное, очень личное. Что-то случилось со мной, меня унесло далеко от того жалкого мира, в котором я жил, прямо на небеса. С того момента, как я попал в это волшебное место, мне показалось, что я действительно покинул реальный мир и родился вновь где-то далеко от всего, что я знал, во сне, который разыгрывается для меня одного... Я не мог произнести ни единого слова. Даже сегодня я ощущаю такое же волшебство, когда вхожу в прекрасное здание театра. Голубой с серебром Кировский театр, красный с золотом зал Парижской оперы - это для меня среди впечатлений, вызывающих у меня наибольший восторг.

С того самого незабываемого дня, когда я узнал такое всепоглощающее возбуждение, я не мог думать уже ни о чем другом. Я стал одержимым. С этого самого дня я могу с полной достоверностью датировать мое непоколебимое решение стать балетным танцовщиком. В этот вечер, наблюдая за танцовщиками, восхищаясь их неземной способностью преодолевать законы равновесия и земного притяжения, я почувствовал свое призвание. Мною овладела абсолютная убежденность, что я рожден танцевать. Но как вырваться из этого никчемного существования в Уфе, как оставить школу? Много вопросов оставалось без ответа. Теперь внутренний зов, с которым я жил, - "В Ленинград... в Ленинград..." - стал оглушительным.

Я знал теперь, как я хочу жить, но я не знал, как осуществить это. Именно с этого времени я стал жить, как во сне, мучительные фантазии и сейчас еще одолевают меня. Убегая от действителъности, я воображал и даже убеждал себя в этом, что кто-то появится из какого-нибудь другого мира, возьмет за руку и выведет на правильный путь - путь, по которому надо идти, чтобы стать выдающимся танцовщиком. Я все еще живу с такой надеждой. Хотя, возможно, я и достиг чего-то, я все еще жду того человека, который придет и покажет мне, где действительно правильный путь.

Я так ждал чуда, чтобы кто-нибудь сказал мне: "Он, действительно, достоин, он настолько талантлив, что должен ехать в Ленинград". И это бы осуществилось. Но мечты остаются мечтами, а я продолжал свою обычную жизнь в Уфе.

Наша танцевальная группа еще больше расширилась. Мы побеждали на различных конкурсах другие башкирские школы. Иногда мы выступали перед публикой, и в подготовке к этим выступлениям я находил постоянную радость. С этого момента времени я всегда очень люблю репетиции. И сегодня момент величайшего удовлетворения я получаю именно во время предварительной, уединенной работы в репетиционном зале, когда я чувствую, что овладел каким-нибудь па, какую-то новую комбинацию довел до совершенства или по крайней мере приблизился к совершенству насколько это возможно. Танцеваяьные успехи создавали у ребенка иллюзию заполненной жизни. Я ни с кем не делился своими радостями, кроме моей сестры Розы. Она одна понимала меня. Она очень музыкальна, тогда она училась, чтобы стать воспитательницей маленьких детей. Она сама создавала небольшие танцы для того, чтобы потом на них показывать детям, как исполнялись наши народные танцы, как лучше держать себя. Роза активно содействовала моему увлечению. Она рассказывала мне историю танца, еще ребенком брала меня на семинары. Иногда, чтобы доставить мне удовольствие, приносила домой балетные костюмы. Я бывал на седьмом небе. Обычно я раскладывал их на кровати и смотрел на них так пристально, что действительно начинал ощущать в них себя. Я мог любоваться ими часами, разглаживать, вдыхать их запах. Я был, как ненормальный, трудно подобрать другое слово, будто одурманенный наркотиками. Я могу сказать, что уже в возрасте около восьми лет я был одержимый подобно человеку, поглощенному одной страстью и слепому ко всему остальному. Я чувствовал в себе одно желание, одну слепую потребность в танце, ни в чем больше.

В школе дела стали неизбежно ухудшаться. С этого времени я начал получать бесконечные тройки и двойки (высший бал в России - 5).

Кроме танца (или вернее в результате увлечения танцем) у меня появилось горячее желание учиться играть на рояле. Когда я сказал об этом отцу, он ответил: "Рудик, рояль - это неинтересно. На нем трудно выучиться играть. Гораздо лучше научиться играть на аккордеоне или губной гармошке. Аккордеон поможет тебе завоевать популярность на любой вечеринке, и ты сможешь всюду брать его с собой. Не думай о рояле. Ты же не сможешь таскать его повсюду за собой на спине. Кроме того, рояль далеко не всем нравится".

Это верно, конечно, не все любят рояль, но я его очень любил и до сего дня очень сожалею, что не смог убедить отца, что музыка не может быть ограничена инструментами, которые можно унести на своей спине. Я и сейчас еще не оставил надежду научиться играть на рояле. В 1960г. на деньги, которые я получил во время турне по Восточной Германии, я купил хороший инструмент, который стоит в Ленинградской квартире, где живет сейчас Роза. Этот инструмент все еще дожидается меня там.

Моя страсть к музыке столь велика, что даже не всегда имея возможность брать уроки, я могу часами сидеть с инструментом шесть часов подряд, играя простые мелодии моих любимых композиторов, при этом я никогда не чувствую усталость. Если у меня нет под рукой рояля и нет проигрывателя (хотя теперь я просто могу быть без него и всюду вожу за собой портативный транзистор-проигрыватель, так что могу слушать музыку, как только испытываю потребность в ней), я могу получать удовольствие и от простого чтения нот. Я должен признаться, что не получаю удовольствия от той музыки, которая известна как трудная. Но я буквально пьянею от Моцарта, Прокофьева, Шопена. Их музыка проникает прямо мне в сердце. Она может заставить меня забыть все то, что мне не хотелось помнить, а я часто чувствую потребность в этом; она может стереть отдельные лица и события из моей памяти навсегда. Из всех композиторов, которых я знаю, мой самый любимый - Скрябин. В моей личной иерархии по силе дарования и щедрости я ставлю его в один ряд с Достоевским и Ван Гогом. Это три моих самых любимых художника.

О занятиях в 3 и 5 классах я могу немного рассказать. Откровенно говоря, я был тогда плохим учеником. Подобно другим ученикам в эти годы я вступил в пионеры. Между 10 и 16 годами все русские дети объединяются в пионерские отряды, которые, как я полагаю, можно сравнить со скаутами. В этой организации нет ничего откровенно политического, по крайней мере я не видел ничего политического, когда вступал в пионерский отряд.

Я не был уж очень добросовестным пионером, так как ничего не связывало меня с группой и не привлекало туда, и я очень хорошо себе представляю, что в группе не очень-то радовались моему вступлению. И все-таки именно благодаря своему вступлению в пионеры я сделал значительные успехи в танце.

В пионерском отряде у нас была учительница танцев, которая ставила танцы различных народов СССР по тем описаниям, которые давались в пионерских газетах, издаваемых в Москве и Ленинграде. Это было очень приятно, так как это расширяло и обогащало наш репертуар. С этого времени я танцевал уже только башкирские народные танцы.

Когда мне было 11 лет, благодаря нашей пионервожатой, взявшей меня в Уфимский клуб ученых, я первый раз встретился с Удальцовой, очень старой женщиной, которая была настоящим педагогом балета. Она очень музыкальна и очень культурная женщина. Много-много лет тому назад она танцевала в русском балете Дягилева. Мы стали большими друзьями с этой семидесятилетней женщиной, которая каждое лето ездила в Ленинград, чтобы увидеть все новое, что появилось в мире балета. Во время своих поездок в Ленинград она видела танцовщиков Индии и Испании, а возвращаясь в Уфу, она обо всем виденном подробно рассказывала нам, раскрывая перед нашим провинциальным взглядом более широкий мир.

Именно Удальцова первая рассказала мне об Анне Павловой. Вероятно, она даже встречала ее во время своей работы у Дягилева. Она рассказала мне, что дала миру Павлова. Как эта величайшая из балерин занималась, чтобы достичь безупречной техники, как сам воздух вокруг нее становился чище. Когда она танцевала, это никогда не было демонстрацией техники, она создавала впечатление полной непосредственности, так что зрители попадали под ее чары, и у них создавалось впечатление, что они видят чудо в момент его совершения. Эта идея волновала меня: искусство скрытого искусства - в этом ключ величия артиста.

Я знаю, что встречаются сейчас люди, которые думают, что если бы Павлова воскресла сегодня, то она теперь была бы нам неинтересна. Но я уверен, что это не так. Все, в чем я смог увидеть Павлову уже в первый год моих занятий в Ленинградской балетной школе, - это старый затасканный фильм, примитивно заснятый. Она исполняет в нем "Ночь" Рубинштейна. Но я не видел ничего, что могло бы с этим сравниться, такие жесты, такие совершенные по красоте линии - чистое ИСКУССТВО. Она говорила всем своим телом, переводя музыку Рубинштейна в прозрачные лирические движения. Мне трудно подобрать слова, чтобы описать это впечатление изысканности, такого безупречного совершенства, нечеловеческой красоты. И только подумайте, что фильм был сделан уже в конце ее жизни. Это было так трогательно, что вы чувствоваяи себя, как если бы кто-то мягко схватил бы вас прямо за сердце - особая острая боль.

В Ленинграде так же я видел и другой фильм, снятый всего за несколько месяцев до смерти Павловой. Она исполняет в нем прелюдию Шопена. Она уже много не могла делать и ограничивала себя легкими па де бурре, несколькими пор де бра и движениями рук. Почти ничего не осталось от танца, однако, когда смотришь этот фильм, то трудно удержаться от слез. Это было так прекрасно, таким одухотворенным было ее исполнение. Можно было видеть, что лицо ее одновременно очень напряжено, как маска, но это не имело никакого значения. Вы видели красоту. Ничто никогда не волновало меня так, как тогда, когда я смотрел эти два старых и примитивных фильма.

Я боюсь, что мысли о Павловой увели меня в сторону от моей собственной судьбы. Это ведь гораздо позднее я понял, как велика была она.

Но вернемся к Удальцовой. Меня подвели к ней и попросили станцевать гопак, лезгинку и другие народные танцы, мне уже хорошо знакомые . Я танцевал , а Удальцова, казалось, была изумлена. Когда я закончил, она сказала, что за 50 лет, которые она обучает детей танцам, в первый раз она может сказать с абсолютной уверенностью: "Мальчик, ты должен учиться классическому танцу. С таким природным даром ты должен учиться в школе Мариинского театра". Удальцова назвала этот театр так, как он назывался во времена ее юности - знаменитый императорский Мариинский театр в Санкт-Петербурге. Позднее сохранив свои исторические традиции, он станет известен как Ленинградский Кировский театр.

Я стал пунцовым. Но, говоря по правде, я не почувствовал большого удивления. Я уже так часто это слышал, что фраза "поезжай в Ленинград" стала мне уже знакомым припевом. И все-таки будучи одиннадцатилетним ребенком, я понимал, что есть большая разница, говорят ли это ваши соседи или же такой разбирающийся в этом человек, как Удальцова. Она предложила мне брать у нее уроки два раза в неделю. Через год, научив меня правильным позициям, первым плие и батманам, она заявила мне, что ей меня больше нечему учить и посоветовала брать уроки у ее друга, великолепного педагога Войтович. Войтович была солисткой в Кировской театре и вернулась в Уфу уже как профессиональный педагог. У самой Войтович была хорошая техника и великолепный баллон, сверх того она могла прыгать.

Это редкий дар. Например, Чабукиани и Сергеев - два величайших танцовщика в России за последние 30 лет - не обладали таким большим прыжком. Но оба владели в таком совершенстве баллоном, что для публики это создавало полную иллюзию большого прыжка. Это вопросы сценического мастерства. Например, Дудинская, не имеющая себе равных в Кировском театре в течение 30 лет, когда мы наблюдали ее за работой в репетиционном зале, нам казалось, что она едва отрывается от пола, тем не менее, она бесконечное количество раз танцевала балет "Лауренсию", партию, вариации, в которой требуют сильных мужских прыжков. Благодаря баллону и технике казаться висящей в воздухе без движения, каждый раз иллюзия была совершенной.

Войтович была рождена с этим даром и под ее руководством я начал одерживать реальные успехи. В течение года, пока я занимался под ее руководством, я услышал, что группу детей, отобранных по всей Башкирии, посылают в Ленинград, где они будут держать экзамены для поступления в Ленинградскую балетную школу. Казалось, что мой сон становится явью. Но мечте суждено было разбиться вдребезги и перейти в полное разочарование, потому что дети уехали без меня.

Я помню, как я умолял отца пойти вместе со мной и навести справки, что нужно для того, чтобы присоединиться к этой группе. К тому времени мой отец был уже резко против моих танцев, и он советовал мне забыть про них. Я умолял его и в конце концов, так как мы ничего толком не знали, мы начали переговоры с кассиром Оперного театра о том, что надо сделать, чтобы попасть в эту группу. Но, конечно, все это было напрасно.

Вскоре я узнал, что дети уже уехали... уехали в Ленинград без меня, и дни подъема сменились у меня черным отчаянием. Долгое время после этого, когда отец встречался со мной глазами, он казался мне смущенным. Я долго не понимал почему, пока через пару лет, когда я сам заработал немного денег, я поехал на три дня в Москву. И тогда мне все стало ясно. У отца в то время просто не было двухсот рублей, нужных для покупки билета от Уфы до Ленинграда.

4. ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ ДЕБЮТЫ

Появилась первая благоприятная возможность уехать из Уфы, и я ее упустил. Я переживал это, как настоящую драму. Тогда же мои родители решили, что для моего блага они должны раз и навсегда запретить мне заниматься танцами. Они думали, что только так они сумеют подавить мою одержимость и прекратить мою постоянную беготню то на занятия танцами, то на репетиции и выступления. Они мне все время говорили, что я уже не ребенок и в мои годы они уже работали. Видя все мое поведение, они советовали либо брость школу и начинать зарабатывать себе на жизнь, либо сосредоточиться на занятиях в школе, чтобы стать хорошим специалистом, может быть, даже ученым. Некоторое время мой отец хотел, чтобы я стал военным. Он служил в артиллерии, и я тоже должен был идти в артиллерию. Отец не предполагал, что будет трудно заставить осуществить его планы, и когда понял это, то буквально избивал меня.

Я могу понять, что он чувствовал. Он так долго мечтал о сыне, который, как он надеялся, пойдет по его стопам. А вместо этого что произошло?

У него в доме появился чужой - "балерина", как обычно дразнили меня в школе дети. Для него карьера артиста была чем-то неприемлемым, легкомысленным и, главным образом, делом немужским. Как член коммунистической партии он боролся за возможность для своих детей подняться гораздо выше того, чем был он сам, получить образование, и он просто не мог понять, как я могу желать стать танцовщиком, когда у меня такие возможности, которых раньше не имел ни один член нашей семьи - стать доктором или инженером, человеком с положением, способным занимать руководящие должности, иметь хорошую обеспеченную жизнь - все, чего сам отец никогда не имел. Для него все артисты были по существу пьяницы, люди, которые лет до сорока ведут беззаботную жизнь, а затем бессердечный директор из-за их старости и бесполезности выгоняет их из театра, и они становятся нищими. "Если мой сын станет танцовщиком, то это ненадолго, а затем он станет швейцаром", - сказал однажды мой отец сердито. Ничего себе перспектива для Нуриева! Жизнь в это время была нелегкой, в школе ли, дома ли - все, казалось, шло плохо. Мне было теперь около 14 лет. Я становился все более и более замкнутым и чувствовал себя все более и более одиноким.

Всю свою жизнь я заполнял танцами. Теперь я вернулся к тому состоянию, которое уже было у меня, когда был маленьким ребенком. Все время я грезил о спасителе, который придет, возьмет меня за руку и освободит от этой серой жизни, этих народных танцев и импровизированных спектаклей. Но теперь все было иначе. Я был достаточно взрослым, чтобы терять надежду.

Хотя я постоянно думал об этом мифическом существе, которое однажды появится, чтобы указать мне дорогу, я уже в душе знал, что такая личность не существует. Я был погружен в провинциальную хандру. Иногда я возмущался и говорил себе, что это очень легко думать о себе, как о жертве, и проводить свою жизнь в мечтах. Нужно что-то сделать, чтобы изменить свою судьбу. Но в свои 14 лет я мог только сохранять в своем сердце некоторые частички надежды. Так как дома мне запрещали танцевать, а я, естественно, не мог прекратить заниматься, я стал жить в обстановке постоянной лжи, всегда изобретая пути, чтобы улизнуть из дома на репетицию и уроки танца. Иногда я предлагал маме купить что-нибудь нужное для еды. Естественно, я всегда очень поздно приходил домой с рынка и однажды, по моей полной рассеянности, я умудрился потерять продовольственные карточки, на которые вся наша семья должна была жить в течение недели. Жизнь была заполнена бесконечной борьбой за то, чтобы обойти все препятствия, стоявщие между мной и танцем. В школе, хотя я в значительной степени способствовал нашим победам на всех национальных конкурсах, учителя стали посылать постоянный поток писем моему отцу, жалуясь на мое равнодушное отношение к занятиям. "Нуриев занимается все меньше и меньше... У него ужасное поведение. Он всегда опаздывает в школу... Он прыгает подобно лягушке... Это все, что он умеет... Он танцует даже на лестничной площадке".

Роза, мой единственный союзник, уехала теперь в Ленинград, и казалось, что никто, буквально никто не понимал моего отношения к танцу. Я все более и более от этого становился скрытным. Единственное счастливое воспоминание, которое я сохранил об этих годах, это воспоминание о выступлениях с народными танцами в пригородных деревнях вокруг Уфы, на которые мне иногда удавалось удрать. Когда я теперь вспоминаю теперь эти выступления, мне кажется, что они должно быть были беспорядочной импровизацией и примитивными. Мы вечерами переезжали из деревни в деревню. Весь наш состав и все наше театральное оборудование размещалось на двух маленьких грузовиках. Там, где мы останавливались, эти грузовики плотно ставились вместе, борта убирались, к ним подвешивался деревянный пол, и это была сцена.

Занавес был сделан из материи, которую я до сих пор вижу перед глазами - красная хлопчатобумажная ткань с большими голубыми цветами. Материи такого рода вы найдете в любой татарской избе: на диванах, подушках, кроватях, на занавесах, в нишах - когда вспоминаешь об этом, на душе становится теплее. Ее натягивали на середине грузовиков: позади образовывалась закулисная часть.

Я не могу не улыбнуться теперь, когда я думаю, что только за три года до того как я впервые выступил на самой большой сцене мира, я еще танцевал на таких грузовиках. Зрители сидели на простых скамейках, а вокруг нашего бродячего импровизированного театра висели горящие голубым пламенем, коптящие керосиновые лампы.

Два выступления особенно запечатлелись у меня в памяти. Однажды вечером я исполнял народный танец перед крестьянами, жонглируя шестом с гирляндами и длинными свисающими лентами, которые, как предполагалось, должны развиваться позади меня. Уже к концу танца шест как-то воткнулся в занавес. Я сразу же оказался, как зверь, попавший в сети, полностью завернутый в материю, через которую смог увидеть только мерцающий свет керосиновой лампы. На момент я почувствовал, как смехотворна эта сцена, и мне показалось, что все потеряно, но затем уже с безрассудной интуицией я решил прекратить танец и сделать вид, что этот неожиданный поворот событий в действительности - кульминационный пункт очень веселого номера. Удивительно, но это сработало. Крестьяне так и приняли, а я имел большой успех, через некоторое время (мне было уже около 15 лет) я выступал перед железнодорожниками и исполнял матросский танец, и опять были использованы шест с лентами.

Для этого танца специально для меня была заказана пара очень плотно обтягивающих морских брюк. Это был первый костюм, заказанный для меня по мерке: морской-синий, шерстяной. Но я был несчастливым, брюки не были готовы ко времени, и, как и раньше, я должен был выступить в костюме, принадлежащем другому танцовщику, более высокому и более полному, чем я; в те дни я был болезненно тощим. Женщина, которая нас одевала, укрепила на мне брюки с помощью булавок и складок. Я был готов к выходу.

Я вышел на нашу импровизированную сцену. Выполнив несколько первых па, булавки вылетели, и мои брюки безнадежно опустились на пол прямо к моим ногам. Зрители, естественно, заулыбались. В бешенстве я убежал за кулисы. Мне их вновь подкололи уже более надежно и плотно, и я вернулся на сцену, решив держать себя так, как будто ничего особенного не произошло. Через несколько минут я вновь услышал зловещий шум выстреливших булавок. Мои брюки широко раскрылись, и я опять оказался полуголым перед аудиторией.

Я полагаю, что большинство детей в пятнадцать лет в этих условиях отказались бы продолжать выступление, но не я. Еще раз я бросился за кулисы и умолял организаторов дать мне еще один шанс закончить танец. Переговоры, обещания, что все будет прилично, и наконец, удар в барабан, и конферансье, просунув голову через занавес, объявляет, комически выговаривая букву "Р": "Товарищ Рудольф Нуриев обещает вести себя прилично и не выкидывать больше никаких штучек. Так дадим же ему последний шанс закончить танец". Заключительный удар в барабан, и я выхожу на сцену. Хотите верьте, хотите нет, я понимаю, что это звучит совершенно неправдоподобно, но тем не менее это было так: мои брюки оставались на месте, но ленты на шесте во время моих предыдущих неудачных попыток спутались и просто не стали развиваться, вместо этого они с любовью обвивались вокруг меня, связав и упаковав меня так, что я почти не способен был двигаться. Выступление, конечно, было презабавным и в то же время для меня наиболее трагическим из всех.

Вскоре после этого комического фиаско с помощью пианистки, которая аккомпанировала нам в Доме Пионеров, я получил работу статиста в Уфимской опере. Я получал только 10 рублей за вечер, но деньги имели для меня наименьшее значение. Я был очень взволнован тем, что получил работу, я чувствовал будто у меня выросли крылья.

В действительности же это было далеко не блестящая перспектива - все, что я делал в театре, это ходил по сцене несколько вечеров в неделю то слугой, то нищим, то римским солдатом или еще кем-то в этом роде. Но исполнение этих маленьких ролей также требовало репетиций и становилось все труднее и труднее пропускать уроки и удерживаться в школе. Даже более молодые, чем я, когда решали идти зарабатывать себе на жизнь, просто заявляли об этом своим родителям, и те устраивали их для продолжения учебы в вечернюю школу. Но как я мог признаться, что зарабатываю всего 300 руб в месяц? Наконец, представившись артистом Уфимского оперного театра, я побывал в различных рабочих коллективах, где предлагал давать еженедельные уроки народного танца за 200 руб. в месяц. Это требовало большого нервного напряжения, но я понял, что могу заниматься этим. Так или иначе, но я стал зарабатывать столько же, сколько зарабатывал мой отец в те дни. Обстоятельства складывались благоприятно.

В те же дни мой друг, большая любительница балета, пианистка, решила сделать попытку помочь мне получить стипендию в Ленинградской школе. Она написала множество писем в Министерство культуры в Москву, подписанных известными людьми Уфы, в которых говорилось, что я достаточно хорошо танцую, чтобы оправдать право на полный пансион в Ленинградской школе балета.

По крайней мере в течение шести месяцев не было никакого ответа из Москвы. Моя жизнь шла обычным порядком. В канун летних экзаменов (я учился тогда в 9-м классе) я получил первую самостоятельную, правда очень маленькую роль в балете "Польский бал". После спектакля я не мог уснуть всю ночь, так я был взволнован своим выступлением на настоящей сцене, хотя и в маленькой роли.

Когда подошло время заключительных экзаменов в школе, я был уверен в провале, что и произошло. Я был так убежден в этом, что даже не стал проверять списки успешно сдавших учеников. Я попросил это сделать моего друга, будучи уверенным, что он не найдет в них меня. Я ничего не сказал об этом моим родителям (вероятно, и сегодня они думают, что экзамен я сдал). Когда через пару дней Уфимский оперный театр предложил принять участие в гастролях театра по Башкирии на месяц в качестве статиста, то я с радостью согласился. В конце месяца, сохранив большую часть своей зарплаты и добавив то, что я накопил уроками в Уфе, я принял мгновенное решение посетить Москву.

У меня было достаточно денег, чтобы побыть в Москве дня три, при условии, конечно, что я буду ночевать где-нибудь на скамейке или в зале ожидания на вокзале. Но это для меня было наименьшей бедой. Меня никогда не беспокоил комфорт. Как я любил Москву! Я прибыл туда в середине августа, все театры были закрыты. Но я просто гулял и гулял до тех пор, пока ноги не отказались нести меня. Три дня и три ночи непрерывных прогулок.. Москва - это громадный город.

Вероятно, мое первое впечатление от Москвы было, как от громадной железнодорожной станции, никогда до этого я не встречал на улицах такого количества рас, так много различных людей из Азии, из Сибири, с Балкан. Когда впоследствии я стоял перед выбором между Большим театром в Москве и Кировским в Ленинграде, то первое соприкосновение с Москвой, конечно, повлияло на мое решение.

На следующий год я стал практически уже постоянным сотрудником Уфимской оперы. Несмотря на то, что я никогда не занимался профессионально танцем, директор оперы взял меня танцовщиком кордебалета, а артисты балета разрешили мне посещать их классы.

Для меня это имело очень большое значение, особенно потому, что в это время пришел ответ из Москвы о возможности моих занятий в Ленинграде, и я начал испытывать беспокойство, что я не подойду по требованиям, предъявляемым школой. Здесь же у меня появился реальный шанс позаниматься. Хотя я не всегда понимал, что же я должен делать, я заметил, что сравнительно легко могу воспроизводить то, что делают вокруг меня другие танцовщики. Весь этот год я работал, как сумасшедший, с огромным напряжением. Однако все время внутри меня глубоко сидела мысль о долгожданной учебе в Ленинграде.

Затем в конце года пришло приглашение из Ленинграда. Тогда же пригласил меня в свой кабинет директор. "Рудик, - сказал он, - хотя я получил одиннадцать замечаний на твое плохое поведение и на недостаток дисциплины, я должен был уволить тебя, но я предлагаю тебе остаться в нашей труппе уже полноправным артистом". В моем возрасте, а еще при том высоком уровне уроков в театре и высоком уровне всей труппы вообще, я должен был почувствовать себя вознесенным до небес, и я действительно почувствовал себя так. Но все мои мысли были о Ленинграде. И я отказался.

Почти в то же время, когда пришло это приглашение, Башкирская республика отбирала танцовщиков для участия в таком важном событии, как декада башкирского искусства, которая должна была состояться в Москве. Это, подумал я, должен быть мой реальный шанс показать, на что я способен.

5. В ПРЕДДВЕРИИ ХРАМА

Я решил не упустить еще один шанс.

Наступил день, когда артисты балета Уфимского оперного театра должны были предстать перед комиссией, которая отбирала артистов для участия в декаде. Все было готово: и артисты, и члены комиссии, за одним исключением. Один из солистов балета ( выступать была его очередь) по непонятной причине отсутствовал. Тогда директор поднялся на сцену, созвал всех артистов и объяснил сложившееся положение. Он спросил, нет ли добровольца выступить в этой партии, чтобы просмотр мог продолжиться. Это как раз та ситуация, которую встретишь в романе или в кино. Допускаю, что я игрок, но это показалось фантастическим предложением. Я не помню даже, как это случилось. И почти не зная, что же я буду делать, я поднял руку и выступил вперед. Затем после короткого занятия с балетмейстером я вышел на сцену и станцевал.

В те дни у меня была необычно хорошая память на танцевальный порядок: каждый танец, который видел, я мог передать с той эмоциональной непосредственностью, которая передается зрителю. Это было невероятно приятное ощущение - парить на сцене и чувствовать, что передаешь другим свое состояние. На сегодняшний день во многих случаях гораздо больше участия принимает ум, процесс создания становится более тщательным, более интеллектуальным.

Приобретаешь больше контроля над собой, но теряешь те качества почти свободной импровизации, которые вызывают в тебе что-то подобное чувству игрока, который всеми своими костями чувствует приближение выигрыша. Танец в те дни вызывал такое чувство, которое должно быть хорошо известно канатоходцам - уверенность, что ты достигнешь другой стороны, сознание этого только еще больше воодушевляет.

После этого моя поездка в Москву была решена.

В Москве, возможно, то ли по причине усталости и возбуждения, то ли из-за того, что я еще не привык к обычному нормальному режиму взрослых артистов балета и к изнуряющему ритму их работы (только в день приезда было три репетиции), но я, очевидно, слишком переутомился и, тяжело приземлившись после пируэта, растянул связки на пальце ноги. Моя ступня вскоре так распухла, что я не смог даже надеть туфли и должен был оставаться в балетных тапочках.

И опять начало казаться, что крышка моего сундука, едва открывшись, вновь захлопывается над моей головой. Наша аккомпаниаторша, мой верный защитник, сделала все возможное, чтобы уладить это первоначальное препятствие.

Через неделю, когда мой палец уже зажил, по ее же рекомендации я пошел в класс знаменитого Мессерера, танцовщика Большого театра и одного из известнейших педагогов, класс которого ежедневно посещала Галина Уланова. Мессерер попросил меня подождать, пока он закончит урок, и тогда он меня посмотрит. Но в конце урока его позвали по какому-то срочному делу, и он не вернулся. Я ждал, готов был заплакать от огорчения. Следующий день оказался для меня счастливее. Мессерер был куда-то вызван из Москвы и проэкзаменовать меня поручили другому педагогу. В конце экзамена он сказал, что если я хочу поступить в Московскую балетную школу, то он думает, что я пойду в 8-й класс.

Это было почти чудо, и я понимал это. Но в те дни школа Большого театра не имела интерната. И танцовщики, посещающие классы, должны были жить в городе на свои собственные средства. Как бы я смог, получая стипендию, платить за пищу и квартиру в Москве? Другое дело - Ленинград. Интернат там уже существовал, и многие учащиеся жили в нем. Они либо платили за помещение и питание, либо жили за счет стипендии, как я и надеялся. Могу добавить, что жизнь в интернате с самых первых дней объединялась с Кировским театром, что является важнейшим фактором в зарождении чувства единства и почти монастырской преданности искусству, которые вы там встречаете и которые делают Кировский театр столь сильным и единственным в своем роде ансамблем.

Я собрал деньги, которые заработал в Уфимской опере, купил билет до Ленинграда в одну сторону и поехал.

Я думаю и уже говорил об этом, что не всегда могу точно вспомнить дату, когда я решил остаться во Франции (это случилось 17 июня), легко могу забыть дату рождения - 17 марта, но я никогда не забываю день, когда я сел в поезд, который вез меня из Москвы в Ленинград. То было 17 августа. Будучи суеверным, я не могу не думать, что такое повторение числа 17 в моей жизни должно что-то означать.

В Москве на вокзале я переписал расписание всех поездов в Ленинград. Они отходили почти каждые 30 мин или что-то около этого. Я впал в панику, какой из поездов выбрать? В такой решающей для меня поездке каждая мелочь казалась мне многозначительной. В конце концов я прыгнул в первый попавшийся вагон и оказался в самом дешевом поезде, заполненном крестьянами, в нем не было ни одного свободного места. Этот состав шел до Ленинграда 17 часов, и я провел все это время, стоя в коридоре. Когды мы подъезжали к Ленинграду, громадные черные тучи нависли над землей. Совершенно очевидно, что придется бежать под страшным дождем, и я закутался в тяжелый дождевик.

Одежда влияет на наше настроение, и я помню, как почувствовал себя одиноким и затерянным, оказавшись в городе, залитом солнцем. Эти тяжелые облака просто висели над промышленными окраинами, над которыми они висят круглый год. Но это то, чего я, мальчик из Уфы, никогда не знал.

Как только я прибыл в Ленинград, помчался к балетной школе на улице Росси. На этой улице начинали почти все великие имена русского балета: Павлова, Карсавина, Кшесинская, Герд, Ермолаев , Чабукиани и Баланчин... все они бежали по этой прекрасной улице. В свой первый визит туда я явственно слышал эхо всех моих кумиров. В школе в это время были в разгаре ремонт и уборка до начала занятий. В своем желании скорее попасть в школу я прибыл за неделю до начала нового учебного года.

Собрав всю свою самоуверенность, я обратился к пробегавшему по коридору мальчику: "Я хотел бы поговорить с товарищем Щелковым" (Щелков был директором школы). Это случайно услышал проходивший мужчина, и он сказал: "Щелков - это я, что Вы хотите?" Не моргнув глазом, более вызывающе, чем это было необходимо, я ответил: "Я - Рудольф Нуриев, артист Уфимской оперы. Я хотел бы здесь заниматься". Щелков улыбнулся и, вероятно, подумал: "Это какой-то самонадеянный дурачок из провинции". Однако ответил он весьма любезно, что прибыл я слишком рано и занятия начнутся только 24 августа, и к этому времени я должен явиться на экзамен.

Я ушел, имея впереди целую свободную неделю. Я собирался прожить ее у Удальцовой, этой чудесной старой женщины, о которой я уже упоминал раньше и которая как раз в это время была здесь в своей ежегодной поездке. Она остановилась у своей дочери, психиатра.

С самого раннего утра до позднего вечера я изучал Ленинград. В соответствии со временем дня я находил, что город может быть то строгим, суровым, бесстрастным; его каналы и белые каменные дворцы придают ему холодный и сдержанный вид, а затем ночью, со всеми своими студентами на улицах, он становился вновь веселым, оживленным городом. Невозможно устоять от прогулок по Невскому проспекту, вокруг Эрмитажа, Казанского собора... С этой первой своей недели в Ленинграде я находил, что этот город может точно соответствовать любому настроению: часто ностальгическому, меланхолическому, связанному с его прошлым, но вдруг под лучами солнца он становится ярким и улыбающимся, а его древние каменные фасады становятся неувядаемыми, живыми.

Я съездил в Петергоф, посетил летнюю резиденцию царей, теперь восстановленную, которая, как я считаю, находится в самом прекрасном парке, который я когда-либо видел. Когда я позднее прибыл в Вену с ленинградской балетной школой что-то в Шенбруне напоминало мне петергофский парк.

По вечерам Удальцова рассказывала о прошлой жизни, как она была выслана в Уфу, как ее сестра, которая была замужем за богатым московским купцом, прятала все свои драгоценности в своей одежде. Но куда бы она ни шла, муж следовал за ней с пистолетом и никуда не выпускал из вида. Он выглядел этаким современным Отелло, неистово охраняющим свою хорошенькую молодую жену от нежелательных поклонников. Но на самом деле он так упорно защищал остатки своего богатства. Хотя Удальцова никогда прямо не говорила об этом, я стал гораздо лучше понимать тот великий интеллектуальный переворот, который произошел в революционные годы, потери равновесия, которое наша страна только теперь начинает восстанавливать. Как много русских интеллигентов оставили нашу страну в течение времени раздора.

Наконец наступил тот долгожданный день. Я экзаменовался вместе с группой латышей, на следующий день экзаменовались мальчики из Грузии. Юные танцовщики со всех концов России, а также из других стран пребывают в эти первые дни каждого учебного года для экзамена и оценки своих способностей. Некоторые, подобные мне, рассчитывают на стипендию, другие сами платят за помещение и питание. Практически мало, кто предпочитает жить в городе вне стимулирующей атмосферы школы.

Меня экзаменовала сама Костровицкая, которую я считаю на сегодняшний день лучшей преподавательницей в России. Я чувствовал, что она очень внимательно наблюдает за моим исполнением требуемых упражнений и обязательных для экзамена прыжков.

Когда я окончил, она очень медленно подошла ко мне и сказала перед всем классом: "Молодой человек, Вы будете или блестящим танцовщиком или неудачником". Немного помолчав, она добавила категорически: "Вероятнее всего - неудачником".

Я понял, что означают эти слова: я должен буду работать, как сумасшедший. Костровицкая смогла увидеть, что мои манеры, весь стиль моего танца был мягкий и воздушный, но ничего в нем не было от уверенной и сознательной техники. Вопрос был в том, что сможет ли моя природная непосредственность быть использована при дальнейших занятиях или все, что я умею теперь, разрушится и умрет? Костровицкая имела в виду, что для того, чтобы превратить мой выразительный дар в прочные профессиональные навыки с твердым внутренним контролем я должен работать, работать и работать больше, чем кто-либо другой в школе.

Тот факт, что я до сих пор почти не занимался танцем, придавало моему танцу индивидуальную окраску. В нем не было и намека на сухой стандарт. Я относился к танцу с энтузиазмом, как когда-то ребенком. Но теперь мне надо было создать твердые, хорошие мускулы, без которых танцовщик скоро спадет, как марионетка с порванными нитками.

Я должен был создать в себе надежный внутренний контроль и тогда увидеть, какая же половина предсказаний Костровицкой окажется верной!

6. СТРЕМЛЕНИЕ К ПРОФЕССИОНАЛЬНОЙ ВЫРАЗИТЕЛЬНОСТИ

Мариинский, Кировский театр! Магические слова для всех любителей балета от Англии до Японии, от Египта до Аргентины. Это гораздо больше, чем просто замечательный театр в большом городе, это еще и исторический центр благодаря своей великой школе, чей необычайно высокий уровень классического совершенства в прошлом еще и сейчас оказывает свое влияние на весь балет. Школа, которая воспитала таких гениев, как Павлова, Трефилова, Спесивцева, Карсавина, Ваганова, Уланова... Фокин, Нижинский, Ермолаев, Чабукиани, Баланчин... - вчерашние и сегодняшние мастера международного балета. И школа, и труппа были созданы, когда Санкт-Петербургу было еще только 36 лет, в 1788 г., ровно за двести лет до моего рождения.

Наконец-то был услышан мой детский зов "в Ленинград, в Ленинград". Финансовую помощь оказала мне Башкирская республика, и это составляло мою стипендию. Итак, 25 августа в возрасте 17 лет я вступил в этот страстно желанный для меня храм танца - Ленинградскую балетную школу.

Уроки должны были начаться 1-го сентября. У меня было впереди еще пять дней для устройства и подготовки. Я поступил в прекрасную балетную школу - большое классическое здание в классическом стиле, помещавшееся рядом с Александрийским, на широкой улице Росси, похожей на улицы европейских городов, - вступил так, как если бы я вступил в монастырь. Я хорошо сознавал, что с этого момента моя жизнь должна быть подчинена суровой дисциплине, и я ничего не имел против этого. Все, что меня действительно интересовало, - это танец, научиться танцевать так, как это только возможно. То, что обычно занимает мальчишек моего возраста - спорт, выпивки, разговоры о девушках - меня мало привлекало.

Утром, в день моего прибытия в школу, мне показали комнату, где я буду жить. Я спал в общей спальне, в которой помещалось 20 учеников - очень просторная светлая комната с широкими арочными окнами. Каждый вечер мы должны были докладывать дежурному воспитателю, в каком часу нас утром будить согласно классному расписанию. Первый завтрак (чай, каша, пирожное) с 8 до 10 утра - самое ранее и самое позднее время начала занятий - подавался в помещении школы. Там же у нас также был и обед (суп, овощи, мясо и сладкое) и ужин (мясо, овощи и сладкое). Артисты Кировского театра также питались в этой столовой, но никогда не беседовали друг с другом. Мы должны были относиться к ним с уважением, они в свою очередь не имели права поддразнивать нас или смотреть на нас свысока, хотя мы и были еще так малы в сравнении с ними.

Но вскоре я начал пропускать завтраки для того, чтобы урвать еще минут тридцать на сон, также, чтобы хоть раз в день уклониться от необходимости есть со всеми вместе, то, к чему мне было очень трудно привыкнуть.

Мы занимались по 8-14 часов в день, а в те дни наибольшей нагрузки наши занятия начинались в 8 часов утра. От 8 до 10 обычно два часа истории искусства; у нас формировались свои суждения и вкусы. Например, для меня откровением были художники Италии XIII-XV веков, появилось сильное желание увидеть Италию, Грецию. Тогда же произошло мое первое знакомство со столь очаровавшим меня Ван Гогом.

Между 10 и 14 - занятия литературой. Я должен признаться, что в тот период иногда предпочитал это время тихонечко дремать, сидя на стуле. Впрочем, я уверен, что бессознательно, но я всегда стремился отбросить от себя все, что не способствует или не имеет прямого отношения к моей единственной страсти. Музыка была существенной частью моей повседневной жизни. Очень привлекала меня также и живопись, в декоративном аспекте она играет такую важную роль в балете.

После двух часов литературы наступила та часть дня, которую я всегда ждал - два часа классического танца. Балетные классы в ленинградской школе такие насыщенные, так хорошо составлены и столь увлекательны, что одно занятие стоит четырех часов в другом месте в Европе. После этих занятий час перерыва на обед.

Затем два часа истории балета или истории музыки, которые преподавала у нас очень одаренная женщина. Она сама показывала нам, поскольку она могла это делать, различные интерпретации отдельных партий различными великими танцовщиками. Иногда это получалось очень комично, но в то же время очень полезно для нас.

За этим уроком опять два часа танца, на этот раз характерного. В 7 часов наступало время ужина и иногда приглашение от артистов Кировского балета посетить их репетиции. Для меня это также было то время, когда в случае отсутствия репетиций, можно было переступить соседнюю дверь и увидеть балет. Конечно, наряду с предметами по искусству были также уроки по физике, химии, географии и т.д., которые, что и говорить, я ненавидел. Каждую неделю проводились уроки фехтования, предмет, который в правильных традициях преподают в школе с самого ее основания.

Из всего этого может показаться, что жизнь моя в школе была спокойная, полная напряженной работы, но хорошо организованная. Однако с самого начала я встретился с трудностями, которые временно делали мою жизнь до некоторой степени невыносимой.

Щелков, директор школы, преподавал также в 6 классе. Он знал предсказание Костровицкой, что я стану либо полным неудачником, либо блестящим танцовщиком. Я думаю, он и сам видел, что я, возможно, смогу достичь исключительных высот и, вероятно, не хотел, чтобы я окончил школу, не пройдя через его руки. Может, с моей стороны это звучит и очень злобно, но в конечном счете, мне так казалось.

Я находился в классе Щелкова две недели. Ведь оказаться сразу же в 6 классе было уже для меня громадным счастьем. Но приглашение Щелкова поступить в его класс несло в себе одну опасность - это означало, что мне исполнится 19 лет до того, как я закончу свое образование, и меня могут забрать на военную службу.

Кроме того, мое решение уйти из класса Щелкова усилилось и потому, что мне там было очень плохо. Щелков с самого начала был ко мне несправедлив, казалось, что он старается унизить меня при каждом возможном случае. Он покровительствовал некоторым ученикам, ласково поглаживал их по голове, советовал не переутомляться. Со мной же, наоборот, он всегда обращался как с отсталым подкидышем из пригородного приюта. Он называл меня "провинциальным бездельником". "Не забывай - напомнил он мне, - что ты находишься здесь благодаря нашей доброте и на иждивении школы". Такое отношение вызывало во мне сопротивление. Через некоторое время я уже не чувствовал себя ни в чем ему обязанным. Я всегда стоял в самом конце класса так, что мое трико очень скоро начало изнашиваться сзади от постоянного трения о стенку во время занятий. Однако наиболее важным было мое понимание: при таком настроении я не смогу хорошо заниматься.

Нужно честно признаться, что я был нелегким учеником.

Меня трудно было подчинить размеренному порядку ленинградской школы, этот консерватизм заведения требует от учащихся безоговорочного подчинения его дисциплине. В старших классах было очень мало учащихся, которые бы жили при школе, главным образом, это были еще дети, во всяком случае, они все были моложе меня. Я хотел доказать, что не собираюсь вести свою жизнь по их образу, и решил сделать смелый поступок. Однажды я пошел вечером в Кировский театр посмотреть балет "Тарас Бульба", хотя было строго запрещено ходить туда по вечерам. В конце концов, я не для того же приехал из Уфы, чтобы сидеть дома каждый вечер, когда совершенно очевидно, что посещать балеты - это тоже очень важная часть моего балетного образования.

Итак, я пошел на спектакль, не спросив разрешения и не сказав об этом дежурному по общежитию (в конце концов мне ведь уже было 17 лет!). Когда я вернулся после спектакля, я обнаружил, что моя постель унесена и продукты, оставленные на столе, исчезли. Никто не сказал мне ни слова. Вероятно, надеялись, что я пойду объясняться или принесу свои извинения. Но я совсем не намерен был это делать. Я провел ночь на полу, в темном углу помещения. Наутро без завтрака я пошел прямо в класс. Был урок литературы. Преподаватель вызвал меня, задал вопрос. Я встал и тут же потерял сознание, как полагаю, от нервного волнения. Казалось, что опять наступили старые дни.

Когда я пришел в себя, я спокойно перед всем классам рассказал, что был наказан за то, что вечером без разрешения пошел на балет и что в следующий раз я, очевидно, могу ожидать нового наказания, так как мы все еще живем во времена Александра I. Но сейчас, если он может извинить меня, я бы хотел пойти к своим друзьям, где смог бы отоспаться и что-нибудь поесть.

Конечно, об этом эпизоде было доложено, и меня вызвали в кабинет директора. И я еще раз предстал перед Щелковым. Он очень ругал меня и приказал дать ему адреса и имена моих друзей в Ленинграде. Он настаивал. Наконец, я вынул записную книжку и сообщил адрес дочери Удальцовой, психиатра, у которой я остановился, когда прибыл в Ленинград. Телефон я ее не сказал, соврав что его нет. Вдруг в приступе ярости Щелков подошел ко мне и вырвал у меня из книжку с адресами. Я этого никогда не забуду. Какое право кто-либо имеет вмешиваться в дела другого? Выхватить мою книжку и проверять моих друзей, этого я просто не мог вынести.

Я знаю, что дисциплина необходима. Я знаю, что именно дисциплина выковывает характер и что без нее можно постепенно разложиться. Но такое систематическое подавление индивидуальности, пока твое поведение не станет точным отражением того, что делают вокруг тебя другие, такой дисциплины я не понимал. Мой природный инстинкт был против этого. Я ценил все то, что может способствовать развитию моей индивидуальности.

Неделю спустя после инцидента с "Тарасом Бульбой" я решил вновь пойти к Щелкову. Я объяснил ему, что считаю для себя очень обидным учиться в 6 классе особенно после того, как меня уже официально признали пригодным для 8 класса. Я сказал ему также, что меня заберут в армию еще во время учебы, и я могу все потерять. Щелков посмотрел на меня с глубоким изумлением. Наконец, после долгой паузы он сказал: "Я достаточно тратил на тебя время и терпение. Теперь можешь идти собственным путем. Я направлю тебя к педагогу 8 класса, но он не захочет даже смотреть в твою сторону. Подумай над этим, Нуриев. Он не захочет тратить на тебя свое время".

Я уже это обдумал. Я знал, что больше ни одного дня не могу оставаться в классе Щелкова и выслушивать его оскорбления перед своим классом. Любой, более тяжелый и требовательный педагог предпочтительнее для меня, чем это. Итак, я в первый раз встретился с Александром Пушкиным, который вскоре стал для меня вторым отцом.

Много времени спустя Пушкин признался мне, как отрекомендовал ему меня Щелков: "Я посылаю Вам одного упрямого идиота - недоразвитого злого мальчишку, который ничего не понимает в балете. У него плохая элевация и он не может правильно держать позиции. Посмотрите сами и, если он будет также продолжать у Вас, не будет другого выхода, как выгнать его из школы.

И правда, мягкий и доверчивый Пушкин был уже так настроен против меня, что первые несколько недель не смотрел в мою сторону. И это было справедливо. Восемь учеников, которые занимались у него в классе, были очень высокого уровня, особенно один татарин, очень похожий на меня. По сравнению с этим танцовщиком я , действительно, был ничто. Я думаю, в то время полагали, будто 8 и 9 классы мне могут даться такой борьбой, что я навсегда забуду про балет.

Однако, несмотря на пренебрежение мною, я уже с самого первого урока понял, что принял правильное решение: Пушкин, действительно, замечательный педагог, и я полюбил его с самой первой минуты, когда увидел его.

Это человек, способный глубоко постичь характер каждого ученика, продумать для каждого индивидуальную, интересную комбинацию па, чтобы побудить у учащегося интерес к работе. Он всегда старался лучше использовать преимущества каждого из нас и не подчеркивать наши недостатки. Он не пытался переделывать индивидуальность каждого, но наоборот, относился к ней бережно, так, чтобы мы могли вносить в свой танец некоторую индивидуальную окраску как отражение своей внутренней жизни. В конце концов, ведь именно индивидуальность танцовщика придает жизнь и великолепие классическому балету. Я полагаю, такое преподавание балета в России и скрупулезно разработанные программы являются главным основанием, почему наш балет прочно стоит на таком высоком уровне.

Многие европейские танцовщики (я не знаю еще, как обстоят дела б Америке), бесконечно переходят из одной студии в другую в ошибочных поисках нововведений и расширения своей техники. И не всегда в этих студиях преподают достаточно квалифицированные для своей работы педагоги. В конечном итоге, дилетанты- педагоги обучают дилетантов-танцовщиков, и балет теряет постепенно свою чистоту и блестящие традиции.

Как все это иначе в России! Как строго контролируется и как твердо поддерживаются традиции в профессии балетного педагога! В классе Пушкина я чувствовал (также, как я часто чувствовал это и в уфимском прошлом), чтобы завоевать чье-то уважение и внимание к себе, надо самому произвести впечатление чем-то стоящим. Но это было нелегко. Другие ученики не могли понять, почему они должны были терпеть в своем классе такого необученного провинциального мальчишку, в то время как, по крайней мере, трое из них были вполне готовые артисты. Однажды они подвели меня к зеркалу, занимавшему всю стену нашего класса, и после этого во мне больше не оставалось никакого сомнения насчет их мнения обо мне. "Посмотри на себя, Нуриев... Ты же никогда не сможешь танцевать. Ты просто не создан для этого. У тебя ничего нет, ни школы, ни техники. Как у тебя хватает нахальства заниматься с нами в 8 классе?"

И в этом была правда. Я ничего не имел. Для этих блестящих учеников, технически уже высоко подготовленных и гордящихся своим традиционным стилем, мой приход был неприятным ударом. Они совсем не могли принять меня. И в то же самое время, чем больше я смотрел на них, тем увереннее чувствовал, что занимаю здесь свое место по праву. Не потому, что я уже так был доволен сам собой. Я просто знал, что имею право танцевать и видел в этом свое предназначение. И я продолжал отстаивать себя до тех пор, пока меня не приняли, как факт.

Наступил конец года. Каждый ученик Пушкина должен был подготовить вариацию для заключительного экзамена, который должен был состояться на Кировской сцене. Пушкин решил не показывать меня на концерте, считая (и опять справедливо), что я еще не готов. И тем не менее я не терял надежды. Несмотря на очень напряженную работу по расписанию, я еще отдельно работал над мужской вариацией из па де де Дианы и Актеона.

В те дни я еще не обладал этой способностью впитывать в себя все, что я вижу, даже не всегда понимая то, что делаю, точно также, как это было и в Уфе. Итак, я подготовил свою вариацию. (Великая Ваганова всегда считала, что вариация - это лучшая возможность показать, на что способен танцовщик). Однажды вечером я уговорил Пушкина прийти посмотреть меня. Я танцевал перед ним, а когда я окончил, он разрешил мне принять участие в заключительном концерте. И я выступил.

Другие ученики тоже готовили эту же вариацию, которая очень эффектна, когда исполняется на концерте, но так она служит, как стимул. Когда я ее окончил, я знал, что она произвела впечатление. Никто не сказал мне ни одного лестного слова, но я знал, что в этой, наиболее требовательной из всех школ молчание уже само по себе означает одобрение.

Первая битва была выиграна. Это было как бы дарованием официального права на танец. Наконец-то я почувствовал, что "приобщен". Но только затем начались настоящие волнения, которые достигли своего апогея на аэродроме в Ле Бурже. Одержимый своей работой, я никогда не участвовал ни в какой общественной работе. Иногда я завязывал дружеские взаимоотношения с иностранными студентами, жившими в общежитии, и, конечно, иногда навещал своих друзей в городе. Кроме того, я не захотел вступить в комсомол, из-за чего, как я понимаю, позднее началась компания против меня. На комсомольских собраниях ставятся и подробно изучаются политические вопросы, и я не мог делать вид, что у меня есть хоть какой-нибудь интерес к вопросам политики. С некоторого времени я решил никогда не вовлекаться в политику. Поэтому вполне логично, что я боялся вступать в комсомол, так как предполагалось что со временем вы автоматически становитесь членом партии. И так как ни один юный русский не показывал своих колебаний при вступлении в организацию, поэтому логично, что мой отказ вызвал ко мне подозрительное отношение и сделал меня сомнительным членом общества.

В России вся так называемая правоверная элита стремится объединиться в один большой сильный коллектив. Все комсомольцы думают одинаково, выглядят одинаково, говорят одинаково, и было как-то непостижимо, что кто-то хотел отделить себя ото всех, оставаться в стороне, сам по себе. Моя необычная любовь к одиночеству осуждалась. Итак, с самого первого года моего поступления в Ленинградскую балетную школу уже появились первые зародыши неодобрения моего поведения.

В первые годы моего пребывания в Ленинграде, кроме занятий в танцевальных классах величайшую радость приносила мне музыка. Со знакомым казахом я впервые пошел на концерт. Исполнялся Бах, концерт Бетховена и сонаты Грига. Для меня было откровением то чувство восхищения, которое могут дать такие концерты. У меня никогда не было пластинок и вся музыка, которую я знал, это только та, что передавалась по нашему старенькому радио в Уфе. Больше всего во время моей жизни в Уфе я слушал Чайковского и иногда Бетховена, которого играют всегда, когда умирает кто-нибудь из видных русских людей. Но на этом концерте я впервые открыл для себя, до какой степени музыка может давать чистую радость, странное, даже несколько болезненное наслаждение.

Также благодаря музыке я познакомился со своими лучшими ленинградскими друзьями. Все это началось с Елизаветы Михайловны. В конце первого года пребывания в Ленинграде у меня вошло в привычку каждый день ходить в ближайший магазин (музыкальный), расположенный около Казанского собора, чтобы купить себе ноты. Иногда, если я мог, я сам проигрывал их, иногда я уговаривал кого-нибудь в школе сыграть по ним для меня. Когда я не мог никого найти, я получал удовольствие уже от простого чтения нот. Мой путь к музыке начинался постепенно с той музыки, которая теснее была связана с балетом: Чайковский, Шопен, лишь позднее я открыл для себя Моцарта, Шумана, Бетховена, Баха... И только значительно позднее современных композиторов - Рахманинова, Прокофьева, Дебюсси...

Итак, я каждый день бегал в магазин у Казанского собора. Им заведовала женщина, которая была что-то в три раза старше меня и которая скоро привыкла к этим моим каждодневным визитам. И ожидала их. Постепенно наша дружба становилась все теснее, в этом было своего рода материнское чувство и также что-то от достоевщины. Она огорчалась, когда я не мог прийти в магазин. Иногда она просила музыкантов, которые приходили в магазин, сыграть для меня что-нибудь из моих любимых композиторов, а когда магазин был пуст, и она сама была свободна, то она садилась за рояль и играла для меня. Она очень хорошая пианистка.

Однажды вечером она спросила меня, не хотел бы я зайти к ней на следующий день к обеду. Так я встретился с ее мужем, спокойным, бородатым мужчиной. Он познакомил меня с поэзией, которую я навсегда полюбил.

7.УСПЕХ И ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ ДИЛЕММА

Я оставался в 9 классе и два года занимался у Пушкина. И это мои первые и последние годы настоящей учебы, после чего я должен был получить аттестат танцовщика, закончившего лучшую в мире балетную школу. Когда говорят, что мое продвижение было совершенно необыкновенным, я полагаю, что в этом есть некоторая доля истины. Как позднее подытожил один французский репортер, моя учеба и карьера шла со скоростью спутника. Но это совсем не означает, что это был легкий путь.

После того, как я станцевал вариацию на заключительном экзамене в 8 классе, Пушкин стал смотреть на меня другими глазами. Я уговорил его позволить мне самому выбирать те балеты, которые я буду учить, и, таким образом, я работал над чисто классическим репертуаром: Лебединое озеро, Щелкунчик, Жизель, Корсар... С января до мая я получил право (предоставляемое лучшим ученикам) танцевать ведущие роли в девяти балетах. Первое свое выступление я провел на сцене театра в костюме и перед публикой.

Все мои ленинградские друзья приходили на эти спектакли - Елизавета Михайловна, мой ученый друг, ее брат, множество других из разных вузов Ленинграда поджидали меня потом у подъезда, как бы воздавая таким образом мне неизбежную дань.

Но моих родственников не было на этих первых спектаклях.

Две даты выделяются в моей памяти, как поворотные пункты в последний год пребывания в школе: это участие во Всесоюзном конкурсе по классическому балету, состоявшемуся в июне в Москве, и выпускные экзамены, которые проходили через несколько дней после конкурса.

Однако по причинам, о которых я говорил ранее, моя жизнь в школе Кировского театра не была слишком легкой. Я все еще жил в тревожном убеждении, что многие ждут только удобного предлога, чтобы выкинуть меня из школы. В школе у меня все еще не было друзей и я был сам по себе, один каждый вечер ходил на концерты или в театр. Иногда я даже летал самолетом в Москву, чтобы посмотреть некоторые классы в Москве в Большом театре или увидеть гастролирующего иностранного артиста.

Более того, мои быстрые успехи в танце нисколько не способствовали расположению ко мне людей, которые относились ко мне неодобрительно. И часто я бывал несчастлив и чувствовал себя ужасно одиноко.

Но поездка в Москву для участия в общенациональном конкурсе всех балетных школ России осталась в памяти безоблачным, абсолютно счастливым событием, одним из тех редких ярких пятен, которые остаются в памяти, как белые камни на темной дороге.

Это началось в июне, в вечер почти такой же светлый, как день. Ленинградская белая ночь. Небольшие облака мчались по прозрачному небу, обгоняяя друг друга, и, казалось, они плыли так низко, что их можно было достать и потрогать рукой.

И вдруг я почувствовал себя счастливым, действительно счастливым. Я провел вечер со своими друзьями Давиденковыми, которые в первый раз пригласили меня к себе домой. Нигде раньше и до нынешнего времени я не был в такой спокойной, культурной обстановке. Мой друг и ее брат / они близнецы/, оба студенты, и оба красивые. Она, очень веселая и с искрящимися черными глазами, была студенткой, занималась электроникой. Ее брат - очень высокий и мужественный, у него тонкий, деликатный ум и щедрое сердце. Мы беседовали обо всем, и они проявили подлинный интерес и большие познания по предметам, далеким от их собственной сферы занятий. Это был очаровательный вечер, за которым последовала прекрасная прогулка по дороге обратно в школу. Все наполняло меня радостью - и мои новые друзья, и эти белые ночи, и эти беспокойные облака, бегущие по небу так, как будто они точно знают, куда спешат. И я тоже вдруг почувствовал, что точно знаю, к чему стремлюсь. И жизнь моя, которую я так часто вспоминал, как бессмысленную, вдруг показалась мне точно направленной и целеустремленной. В кои-то веки, я не ощущал ни капли беспокойства.

На следующий день рано утром я выехал в Москву для участия в конкурсе. Радость предыдущего дня еще жила и трепетала во мне. И эта радость должна была привести меня к моему первому большому успеху.

Я подготовил для конкурса па де де из "Корсара", вариацию из "Гаянэ" и па де де Дианы и Актеона из "Эсмеральды" - три номера, совершенно различные по настроению и требующие высокой техники.

Во время одной из репетиций в Москве я буквально был сброшен со сцены одним из учителей нашей школы, который увидел, как я перегнулся через рампу, чтобы спросить у Пушкина его замечания по танцу, который я только что исполнил. Рассвирепев от того, что я позволяю себе на сцене, он вытолкал меня.

Наступил вечер конкурса, и я имел большой успех. Впервые в моей жизни публика потребовала повторения. Это было после исполнения па де де из "Корсара". Я станцевал еще раз, и аплодисменты стали еще сильнее. Это было опьяняюще. И каким легким, неожиданным казался мне в те дни танец, поддерживаемый вдохновением. Я никогда с уверенностью не знал, смогу ли я снова повторить то, что я сделал, но чувствовал, что я, действительно, вкладываю в это все свое существо, и от этого танец становился игрой не на жизнь, а на смерть, победить или умереть. Я никогда не знал, что же получится, но я уверен, что эти качества свободы и непредвиденности обычно передаются зрителям, и они чувствуют, они видят что-то новое. Что касается меня, то я все это ощущал, как чудо.

Я не думаю, что сейчас я танцую с той же страстностью, но в компенсацию к тому, что утратил, моя техника с той поры стала гораздо сильнее, хотя, конечно, мне еще очень многому надо учиться. Проходит время, и танец все меньше становится азартной игрой, потому что ты уже знаешь, что если случится худшее и тебя покинет вдохновение, ты всегда сможешь положиться на свою технику. Но в то время это испытание самого себя было для меня источником постоянного удивления и невероятной радости просто потому, что результат был для меня всегда неожидан. Сегодня мой подход к танцу более последовательный. Исчезли почти разрывающая сердце непосредственность, эта своего рода неизвестность, которую я ощущал всегда, когда танцевал, а в вместе с ними ушла и та буйная радость, которую я находил в своем искусстве. Сегодня радость творчества - уже более рационалистическое чувство, но в тот московский вечер в июне удовольствие было буйным и диким.

В первый раз со времени моего вступления в Ленинградскую балетную школу я почувствовал, что заговор молчания вокруг меня развеялся. Учителя и лучшие ученики приходили ко мне после моего выступления, чтобы поздравить меня. Васильев, лучший молодой танцовщик Большого театра, сказал мне со всей искренностью: "Рудольф, ты поразил и пленил нас!" Я почувствовал, что побледнел, я не мог спокойно отнестись к этому открытому признанию моего успеха. Моя радость была так велика, что я был совершенно потрясен.

Фельд, наш ведущий дирижер, пришел специально поздравить меня с тем, что я сумел передать такое разное настроение в один вечер, что я ухватил внутренний дух каждого балета.

Тот факт, что Фельд отметил именно то, что я и старался передать, сделало меня очень счастливым. Насколько я знал, никто из наших молодых танцовщиков не подходил к своей работе таким путем. Но для меня этот путь казался единственно возможным. Каждая интерпретация роли должна создавать особую атмосферу, каждый жест должен быть окрашен своим, присущим только ему, психологически верным значением. И еще я твердо уверен, что необходимо каждой роли придавать особые оттенки. Сходные комбинации па могут встречаться в различных балетах, но каждый балет раскрывает другой сюжет, другие образы, поэтому те же самые па должны передаваться полностью различные стремления, побуждения, чтобы зритель не мог перепутать одну роль с другой. Мне кажется, что это требует исследовательской работы, результат которой танцовщик передает своим телом. Подобно тому, как актер может прочитать один и тот же текст по-другому и каждый раз соответственно меняет значение слов, так и актер посредством своего тела может передать совершенно отличное и абсолютно индивидуальное прочтение балета. Также по-разному можно прочитать какое-нибудь стихотворение.

Конечно, это влечет за собой множество поисков, но это бесконечно интересно. Это означает изучение часами положение плеч, подбородка или отдельных мускулов живота. Каждая часть тела должна изучаться отдельно, как проверяют отдельно каждую деталь в машине. Затем все эти запутанные куски нужно собрать, можно даже сказать, склеить их индивидуальной актерской выразительностью. Итак, наш танец, который часто представляется публике движением непосредственным, выполняемым с легкостью, гораздо чаще является результатом упорных занятия изо дня в день, долгих, терпеливых часов, проведенных перед зеркалом, строгой критики по отношению к себе за малейшую ошибку в аттитюде. Фактически каждый должен прилагать все усилия, чтобы преуспеть в своем искусстве и, если, в конце кондов, результатом этого будет признание и понимание, то лучшей награды и быть не может.

На следующий день после конкурса в Москве организаторы его решили включить меня (как единственного представителя от Ленинградской балетной школы) в фильм о русском балете. Фильм имел то же название, что и известная строка Пушкина "Душой исполненный полет". В нем я танцевал па де де из "Корсара".

Годом позже этот фильм был показан в Уфе. Сестра прислала мне письмо, в котором сообщала мне, что никогда не осмеливалась мечтать, что я буду так танцевать. Я полагаю, что мама тоже гордилась этим моим выступлением, но у нас в семье было негласное правило: мы никогда не говорили о том, что нам особенно дорого. Однако инстинктивно я чувствовал, что ей понравился, и она поняла мой танец.

Большую роль в этом успехе в Москве сыграл Пушкин. Об этом всюду говорили. Внезапно каждому в балетном мире стало ясно, каким действительно большим педагогом он является. Педагогом, способным приспособить свой метод преподавания и теорию к каждому из своих учеников так, чтобы не препятствовать его индивидуальному развитию, его таланту. После конкурса мы с с Пушкиным стали гораздо ближе друг к другу, чем до этого. Он понимал мой капризный характер, но всегда был добр ко мне и готов пойти мне навстречу. Своим великодушным пониманием он значительно облегчал мне жизнь. В результате конкурса я получил приглашение от двух наших ведущих балетных трупп: Большого театра и театра Станиславского и Немировича-Данченко. Обе труппы сразу же по окончании предложили мне место солиста, минуя обычный путь в кордебалете, традиционный для каждого окончившего балетную школу. Позднее, когда я был еще в Москве, пришло приглашение также и от Кировского театра. Приглашение театра Станиславского не соблазняло, я знал его провинциальный уровень. Но как выбрать между Кировским и Большим? У меня еще оставалось впереди несколько недель для выбора.

Через две недели, вернувшись в Ленинград, я танцевал па де де из "Корсара" (то, что было заснято для кино), вариацию из Лауренсии" и па де де из "Гаянэ". Вновь три трудных технических номера и очень различных между собой, которых публика не привыкла видеть в один и тот же вечер в одном исполнении.

Выступление было столь же успешным, как и в Москве. Бредовые, счастливые дни! Контраст между этим временем и предыдущими годами казался слишком большим, чтобы быть правдой. Мне казалось, что все дается мне теперь легко и без труда. Я никогда не чувствовал себя еще так, вдохновленным и опьяненным танцем.

После заключительного экзамена ведущая балерина нашего театра - великая Дудинская - подошла ко мне и сказала, что eй хотелось бы станцевать со мной "Лауренсию". "Не будь глупым, - сказала она мне, - и не выбирай Большой, оставайся здесь, и мы будем танцевать с тобой вместе".

Все это было похоже на ожившую волшебную сказку. Я умудрился перескочить через б классов. Мне удалось произвести впечатление своим танцем, несмотря на все противодействия и на ту кампанию, которая велась против меня, и теперь вот сама Дудинская пришла ко мне, мальчишке, и предложила мне быть ее партнером!

Это было сказочно, однако какая-то часть во мне воспринимала это как нечто естественное, даже неизбежное. Я так долго жил с убеждением, что если я стану танцовщиком, то не буду никем. За исключением таких балерин, как великая Уланова или в Кировском театре Шелест, все остальные танцовщики, которых я видел в работе, хотя и глубоко преданные своему искусству, не могли бы сказать, что они действительно живут только для него, что оно для них - единственная всепоглощающая страсть. Я не знал, что для меня это именно так и что ничто, кроме танца, для меня не имеет значения. И я всегда чувствовал, что успех, когда он приходит, должен быть столь же сильным, сколь сильна и моя собственная любовь к балету. Это казалось естественным, что ты получаешь равноценную награду за отданную тобой жизнь.

Подошло время выбирать: Большой или Кировский. Я выбрал Кировский. Мне казалось, Большой слишком ограничивает своих артистов в возможности полностью выразить себя.

За исключением, конечно, Улановой, которая продолжала идти своим замечательным, несравненным путем, только своим искусством. Она одна, первая балерина мира, могла идти без отклонения своим курсом, всегда скромная и просто одетая, полностью поглощенная своим танцем и полностью невосприимчивая ни к каким интригам. Ее внутренние силы, ее собственные человеческие качества - это те причины, по которым она остается всегда неподкупной.

Для артистов меньшего масштаба политика Большого театра могла оказаться гибельной, превращая их скорее в спортсменов с изумительными стальными мускулами, но без сердца и без глубокой любви к искусству, которому они служат. Большой театр превращен в общенациональный театр, и одна из его главных функций - это поражать приезжих иностранцев, а также орды туристов, которые каждый день заполняют столицу из самых отдаленных мест Советского Союза. Поэтому само собой разумеется, что работа Большого театра должна строго отражать правительственную политику и быть верной всем ее правилам, репертуар всегда должен содержать балеты, поддерживающие официальную точку зрения, и быть на уровне понимания широкими массами.

В другом положении Ленинград. Находясь на значительном расстоянии от правительственного центра, Ленинград не так строго контролируется в плане определенной линии. Беспристрастный наблюдатель часто заметит определенную тенденцию, которая не наблюдается в Большом театре. Знаменателен тот факт, что некоторые из наших лучших советских балетов, созданные после революции (такие как "Ромео и Джульетта"), были созданы именно на сцене Кировского театра и только много времени спустя были перенесены на сцену Большого театра.

По всем причинам, плюс очарование великого прошлого Кировского театра, его прямых связей со знаменитым Мариинским театром и моих личных связей с Ленинградской балетной школой я выбрал Кировский театр.

8. ДАВЯЩИЕ ГОДЫ

Я чувствовал такое нетерпение как можно скорее присоединиться к труппе, что вместо того, чтобы сразу же после заключительных экзаменов поехать на каникулы, как это сделали все другие ученики , я решил остаться и заканчивать сезон в театре до тех пор, пока артисты в августе не разъехались в свой очередной отпуск.

Мне было двадцать лет. Всего только после трех лет обучения я стал солистом и знал, что это редкое достижение. В августе труппа Кировского театра разъехалась. Я так напряженно работал весь год, что теперь мне хотелось только одного: расслабить свои мышцы, попринимать грязные ванны и ничего не делать. Я один поехал в Крым. Но едва я успел распаковать там свои вещи, когда, как гром среди ясного неба, вдруг прибыла телеграмма. В ней говорилось, что я больше не артист Кировского театра и что я должен явиться в Уфу и танцевать в Уфимском оперном театре как часть возмещения моего долга Башкирской республике за ее помощь в годы обучения.

Это было удивительно - быть уволенным безо всякого объяснения после такого успеха, о котором несколько недель говорили в Москве и Ленинграде. Я знал, что оппозиция против меня постепенно набирала силу и в этом я увидел ее первое открытое нападение.

Но я чувствовал, что не могу просто так принять этот голый приказ, присланный в телеграмме. И не откладывая, я первым же самолетом вылетел в Москву и ринулся в Министерство культуры, требуя хоть какого-нибудь объяснения этому внезапному и совершенно неожиданному изгнанию.

Меня приняла женщина, которая ни слова не добавила к тексту телеграммы: "Вы должны выехать в Уфу и танцевать там и тем вернуть свой долг". Я пытался убедить ее, дать ей понять, что недавние события радикально изменили все направление моей карьеры и было бы нелепо разрушать ее возвращением в Уфу, где все, чему я научился в Ленинграде, вскоре будет полностью подорвано. Она даже не захотела меня слушать. Моя просьба остаться в труппе Кировского театра была сразу же отклонена. Гораздо позднее я узнал, что эта женщина была на следующий же день уволена из Министерства культуры и так же безо всякого объяснения.

Конечно же, я решил не возвращаться в Уфу без борьбы, это слишком дорого мне досталось, чтобы сразу же сдаться. Единственным возможным решением было попытаться воспользоваться приглашением Большого театра. Я пошел на прием к директору, который тут же предложил вступить в труппу Большого театра, хотя он знал, что моим первым выбором был Кировский.

Затем я вылетел в Ленинград, чтобы забрать свои вещи и попрощаться со своими друзьями прежде, чем навсегда переехать в Москву. Когда директор Кировского театра узнал, что я в городе, он вызвал меня в свой кабинет и сказал спокойно и сухо: "Нуриев, почему вы ведете себя так глупо? Никогда не стоял вопрос о вашем увольнении. Распакуйте свои вещи и оставайтесь здесь с нами. Ваша зарплата ждет Вас".

Я не верил своим ушам. Мой инстинкт подсказал мне, что лучше не задавать лишних вопросов, а остаться в Кировском театре. Спустя неделю, когда пришел мой официальный контракт из Большого театра, я почувствовал острую растерянность: "Я понял, не желая этого ни малейшим образом, я создал себе еще несколько могущественных врагов".

До сих пор во мне вызывают дрожь воспоминания о том, как я жил первые 6 месяцев моей работы в Кировском театре. Моя карьера еще только началась и, естественно, у меня еще не было своей квартиры. Я жил в общежитии, предназначенном для людей, связанных с театром, главным образом, это были шофера машин, рабочие сцены. В одной комнате нас жило восемь человек. Мы спали на кроватях, прибитых к стенке, как полки, одна над другой. В такой разношерстной компании фактически невозможно было думать ни о чем творческом, а необходимость жить в такой тесноте была для меня тяжелым испытанием.

Я все еще жил в этом общежитии, когда подошло время моего первого большого спектакля - балет "Лауренсия". Это было тяжелым испытанием - станцевать этот балет с Дудинской. "Лауренсия" требует сильной классической техники, а также большой работы над образом. В это время в труппе не было никого, кто мог бы взяться за этот балет. За несколько дней до спектакля мой учитель переселил меня к себе домой, чтобы я смог отоспаться. Иначе я действительно не знаю, как бы я смог станцевать эту роль. Но благодаря гостеприимству Пушкина мое душевное спокойствие было восстановлено, я смог станцевать и по счастливой случайности имел успех.

После первого выступления в "Лауренсии" я танцевал редко. В Кировском театре дается только 15 спектаклей в месяц. Если вы представите себе, что в труппе 16 солистов и 10 первых танцовщиков (и каждый имеет право на исполнение главной роли в балете) вы поймете, что выступления артистов очень редки, не чаще, чем 5 раз в год. Идешь, тренируешься, репетируешь - больше ничего не остается делать, как принимать такой порядок.

В эту же зиму я должен был станцевать "Лауренсию" еще раз, но это стало одним из тяжелейших воспоминаний. Накануне спектакля, после тяжелого дня самостоятельной работы, бесконечного повторения всех вариаций, меня заставили еще репетировать с режиссером труппы, который игнорировал тот факт, что я уже весь день занимался самостоятельно. Я был уже изнурен, а мои мускулы были напряжены.

Случилось неминуемое - несчастный случай. Я порвал связки на правой ноге. Это была для меня абсолютная катастрофа. Я знал, что очень часто мускульные повреждения такого рода могут оказаться неизлечимыми полностью. И я почувствовал уверенность, что вся моя карьера окончена. Мысль, что можно поправиться после такого тяжелого повреждения, даже не приходила мне в голову. Это было концом и мне казалось, что лучше бы я умер.

Я всегда был склонен к таким болезненным припадкам депрессии. И мне всегда было очень трудно выходить из такого состояния. Я был убежден, что моя нога больше не ступит никогда на сцену. Доктор Кировского театра отвез меня в больницу и заявил, что я не смогу танцевать в течение двух лет.

Я лежал на больничной кровати и при мысли, что я так долго не смогу выходить на сцену, мною овладело мрачное отчаяние. Пушкин пришел навестить меня, и, когда он увидел, каким несчастным чувствую я себя, он решил забрать меня из больницы и поселить у себя.

И тогда, благодаря бдительной заботе Пушкина и его жены, ежедневным визитам врача, я уже через 20 дней смог пойти на занятия. Еще через три недели я опять начал работать. Это казалось чудом. Но доброта Пушкина имела для меня и другие далеко идущие последствия: я почувствовал, что нашел свой дом, а проблемы повседневной жизни впервые отошли на задний план, как бы исчезло основное напряжение. Больше, чем когда-либо раньше, я радовался, что могу свободно отдать себя танцу.

Квартира Пушкина расположена во дворе балетной школы; через 20 минут после пробуждения я уже мог быть на репетиции или на уроке. Их дом всегда был полон друзьями, живым беспорядком. Многие танцовщики Кировского театра имеют большие просторные квартиры, но, оставаясь в них более, чем полчаса, я никогда не чувствовал себя так хорошо.

В квартире Пушкина, которая обставлена мебелью красного дерева и вся она в светлых тонах, каждый чувствовал себя так, что не хотелось уходить. Все танцовщики и хореографы побывали в этой комнате на чашке чая или оставались там на ночь. Это был дружеский, защищенный маленький остров, где действительно имела значение только одна-единственная вещь - это балет. Сам Пушкин очень спокойный и очень добросовестный человек, его жена - очень веселая, оживленная, всегда полная жизни. В прошлом солистка Кировского театра, она бросила выступать в возрасте 48 лет, именно в тот год, когда я переехал к ним. Она - прелестная женщина, обладающая редким даром создавать вокруг себя такую атмосферу, что каждый начинает чувствовать себя лучше, как только она входит в комнату, такой человек, который может взять тебя за шиворот, встряхнуть тебя слегка и заставить тебя улыбнуться, и ты сразу же почувствуешь себя легче и веселее. Я часто думал, глядя на нее, что она такая, какой должна быть француженка, - непревзойденный мастер в создании живой, яркой беседы (Я тогда очень много читал Мопассана).

Через несколько дней после моего выздоровления я узнал, что Кировский театр скоро должен принять участие в Международном фестивале молодежи в Вене. При первом составлении списка меня в нем не было. Для меня это было ударом. Я хотел узнать, почему? Я очень хорошо знал, что некоторые препятствия, которые мне приходилось преодолевать в моей карьере, возникли из-за моего трудного характера. Некоторых танцовщиков я сам обратил в своих врагов на всю жизнь, и они могли бы сказать: "Да, конечно, Нуриев может танцевать, но он вне коллектива...". Но в Вену я поехал.

На обратном пути в Москву у нас была пересадка в Киеве, где надо было ждать полчаса. Поэтому мы вместе с одним оркестрантом Кировского театра решили взять такси и бросить хотя бы беглый взгляд на город. До этого я никогда не был в Киеве. Когда мы возвращались назад, такси задержалось в уличном заторе, и мы опоздали на поезд.

Это событие само по себе не представляет никакого интереса, но оно показывает: все, что бы я ни сделал, всему придавался какой-то особый смысл. Я сказал своему другу, что готов держать с ним пари, что оркестр будет поджидать его в Ленинграде, посмеются и пошутят на его опозданием, в то время как мое отсутствие получит совсем другое освещение.

Все случилось точно так, как я рассудил. Моего друга в Москве приветствовал весь оркестр, и для него на этом весь инцидент был закончен. Что же касается меня (мне потом об этом рассказал один из преподавателей), то все артисты решили, что такое мое "ослушание" положит конец моей карьере. Они так были уверены в этом, что даже начали делить мое "наследство", распределяя между собой все роли, которые я танцевал. Я не был одним из них, и, наконец-то ситуация сложилась нужная, и я буду выгнан из Кировского театра. Только тот педагог, который позднее рассказал мне об этом эпизоде, заявил им, что в их запальчивости чувствуется примесь зависти. В поезде ехал так же руководитель комсомольской организации Кировского театра, и он был очень рад поддержать эту "корриду". В конечном счете, как они все обычно говорили: "Ты не был одним из нас".

Вернувшись в Ленинград, я вскоре почувствовал, что напряжение вокруг меня усиливается. Дяя некоторых членов группы было недостаточно, что я просто был им неприятен, и они активно хотели избавиться от меня. Было много всяких неприятностей, и все это принимало форму организованной кампании клеветы и почти ежедневных обвинений против меня в течение около трех лет. Уже в то время было ясно, что дело зашло так далеко, что должна была произойти какая-то вспышка, и если бы я не остался на Западе, то неизбежно что-нибудь случилось бы по моем возвращении из Парижа.

Но я забегаю вперед. До поездки еще было много существенных шагов, предпринятых против меня, которые делали мою жизнь в Ленинграде все более трудной. Анонимки копились на столе у директора и большей частью за ними не было ничего обоснованного. Но я никогда не вел себя чрезмерно осторожно. Каждый раз, когда иностранные труппы приезжали в Ленинград или в Москву, я всегда посещал их спектакли, а иногда знакомился с артистами и всегда, когда появлялась возможность, я беседовал с ними. Эти контакты с иностранцами были важны для меня и доставляли мне большую радость. Но каждый раз при этом я замечал, что за мною ходит полицейский, я даже мог бы нарисовать его лицо, настолько оно было знакомо. Он регистрировал все "ненормальные дружественные связи Нуриева с иностранцами".

Особенно я запомнил одно событие. Оно произошло 26 июля 1960 г. Я в первый раз танцевал в "Дон Кихоте" и это был один из наибольших моих успехов. Вся труппа, участвовавшая в спектакле "Май фэр леди" пришла в Кировский театр на этот балет. В конце спектакля вся сцена была усеяна красными розами, бросаемыми зрителями.

Я попросил, чтобы эти чудесные розы собрали и после закрытия занавеса передали артистам американской труппы, спектакли которой доставили мне столько удовольствия (хотя тогда я еще плохо понимал английский язык). Американцы в свою очередь пригласили меня поужинать с ними, но у меня было достаточно здравого смысла, и я понимал, что принять это предложение вданном положении было бы неразумно.

Когда в Ленинград приехала труппа Американского балета меня тотчас решили послать на фестиваль в Берлин. Обычно на этот фестиваль посылали только артистов стран сателлитов. Я протестовал, заявив, что это похоже на ссылку. Директор рассмеялся и сказал, что Берлин ожидал Уланову, но она заболела, и я должен ее заменить: "Это не ссылка, Рудик, а большая честь". Я должен был поехать.

Эта поездка проходила вместе с цирком. Был конец осени, и мы проехали в автобусе 5000 км вдоль и поперек Германии. Сначала мы выступали в Восточном Берлине, потом в 36 маленьких городах Германии, где мы танцевали в кафе и неблагоустроенных театрах. Это путешествие было кошмаром. Мне было постоянно холодно, я был изнурен и мои ноги были в очень плохом состоянии. Однажды ночью нам пришлось в течение 8 часов в холодном автобусе дожидаться, пока его починят. Как-то мы прибыли на место в 6 часов, а уже в половине седьмого должны были выступать в кафе перед безразличной аудиторией. В течение всего этого ненавистного мне месяца я постоянно находился в состоянии слепой ярости. Только одно было хорошо в этой поездке. Так как я не тратил много денег, я смог купить себе прекрасный рояль, о котором уже упоминал выше и отправил его в Ленинград.

Как только я вернулся в Ленинград, я пошел к Сергееву и заявил ему, что злейший враг не мог бы устроить мне более ужасной поездки. Он улыбнулся, но ему было совершенно безразлично то чувство обиды, которое испытывал я.

После этой несчастной поездки в Берлин я целых три месяца не танцевал, затем в декабре меня вновь послали в Йошкар-Олу на севере России. Для танцора самая большая опасность - это судороги в ногах от холода. Это предложение было малособлазнительным. Из-за опасения одеревенелости ног я сказал Сергееву, что я согласен ехать в Йошкар-Олу при условии, если мне гарантируют самолет. Я даже согласен был за свой счет оплатить билет, ибо все, что угодно, только не тащиться туда поездом. Сергеев обещал, но в Москве не оказалось самолета. Я провел сутки в поезде. Я ехал с той же труппой цирка, которую сопровождал уже в Берлине. В тот же вечер я должен был танцевать на миниатюрной сцене. Я станцевал, но отказался выступить еще раз и на следующий вечер ушел. Через несколько часов мне удалось сесть на поезд и вернуться в Москву, где я нашел приказ немедленно доложить обо всем в Министерство культуры. Человек, к которому я обратился, заявил мне, что за такое неподчинение я понесу двойное наказание: меня больше никогда не пустят за границу (по этой причине я никогда не верил, что я буду даже в Париже), а во-вторых, меня никогда не пригласят выступать перед правительством!

Последняя часть наказания меня особенно не волновала, так как я знал, что на таких официальных приемах больше внимания уделяется угощению, чем искусству, и так было в большинстве соцстран. Один раз я уже танцевал перед Хрущевым на даче у Булганина.

Это было в июне 1960 г. Я уже уложил чемодан, чтобы ехать в отпуск, когда из дирекции Кировского театра сообщили, что я и Кургапкина приглашены танцевать перед правительством. Я решил исполнить вариации из "Дон Кихота". В Москве мы оба присоединились к другим артистам из Москвы и Украины.

Причиной этого приглашения была встреча с советскими учеными, и происходила она на даче у Булганина в 100 км от Москвы. Как только мы прибыли туда, я попросил показать нам сцену, где мы будем выступать. Она находилась в нижней части сада и была такая маленькая, что мы с Кургапкиной решили не исполнять вариации из "Дон Кихота", так как они требуют большой сцены, а станцевать только адажио.

Был прекрасный день, весь прием проходил в парке. Это был настоящий праздник со стрельбой в тире и состязанием в рыбной ловле. Было действительно очень весело и непринужденно. По всему саду были расставлены накрытые столы, покрытые блестящими накрахмаленными скатертями. Я не узнавал никого из членов правительства за исключением, конечно, Хрущева, Нины Петровны и Ворошилова. Но я увидел там и Шостаковича, Хачатуряна, Гилельса и Рихтера, пианиста, которым я особенно восхищался. Пристально смотрел я на неотразимое лицо Рихтера с такими пламенными и пылающими глазами. Мне казалось, что я видел с какой жаждой он почти пожирал ноты, когда пришла его очередь выступать. Он был в страстном напряжении, и я чувствовал, что мне это понятно.

Меня удивляет, в человеческом существе есть то, что является причиной, почему человек отдает искусству всю свою душу . Его победы всегда несоразмерны тем усилиям, которые необходимо затрачивать, чтобы достичь совершенства.

Вероятно, это имеет некоторое отношение к той сильной депрессии, в которую так легко мне впасть.

Рихтер играл прелюдии Рахманинова и ему бурно аплодировали. В конце этого прекрасного вечера были обычные длинные речи о значении и целях советского искусства. А после этого Ворошилов начал петь украинские песни своим дрожащим басом. К нему присоединился и Хрущев. Они оба знали все слова народных песен и с полным удовольствием исполняли их. Но вскоре наступило шесть часов, встреча была окончена. Это было в первый и, вероятно, последний раз, когда я выступал перед руководителями нашей страны.

9. ПАРИЖСКАЯ СИТУАЦИЯ

Уже за год до нашей поездки во Францию я знал, что балетная труппа Кировского театра приглашена весной 1961г на месяц в Париж. Но я никогда не верил, что смогу принять участие в этих гастролях.

Увидеть Европу было моей давней мечтой, и я несколько раз подавал просьбы о туристической визе, но я никогда не мог пройти всех необходимых формальностей.

Я знал, что быть внесенным в списки для поездки еще ничего не значит. В конце концов, я уже был в списке на поездку в Лондон, но это не помешало задержать меня в самый момент посадки и предложить мне вылететь в Москву. Моя любимая партнерша Шелест тоже была отобрана для поездки, но так никогда там и не была. Еще до случившегося со мной в аэропорту в Париже, я знал танцовщиков, отстраненных от поездки перед самым вылетом самолета. Так что вполне естественно, что я скептически относился к возможности моей поездки, особенно после той яростной кампании, которая велась против меня все эти последние три года. Удивительно, но я принял участие в гастролях и обязан я этому, что самое странное, именно тому, кто казался мне наиболее настроенным против меня, а именно Сергееву.

Он был нашим ведущим танцовщиком и за месяц до нашего отъезда в Париж я узнал, что он едет в эту поездку только как ее художественный руководитель. Его жена, прима-балерина Дудинская, должна была ехать на том же положении. Оба прекрасные танцовщики, но им обоим было уже по пятьдесят лет и, очевидно, у них было мало шансов покорить парижского зрителя. Нам говорили, что любители балета в Париже не подготовлены смотреть танцовщиков за 40 лет. Это было бы риском. Гораздо проще, если "черная овца" труппы будет все-таки взята в поездку. Мое выступление было назначено только на пятый день, когда интерес прессы к гастролям труппы уже, как правило, спадает.

Поэтому первые вечера я был, как говорят, свободен. В день нашего первого спектакля я пошел один послушать Иегуди Менухина. Он давал концерт из произведений Баха. В последующие дни и вечера Клер Мотт, Лабис и их друзья, тоже артисты балета, предложили мне показать город. Ведь это же был Париж, познакомиться с которым было моей мечтой. Длинные прогулки по Монмартру и Монпарнасу, вдоль набережных, мимо зданий Лувра - мне так нравилось все это. Это действительно было новым ощущением, что-то волнующее было в воздухе. На улице царила атмосфера вечного бала. Я физически ощущал притягательную силу этого города и одновременно особенную ностальгию. Париж выглядел веселым, и люди на его улицах такими интересными и такими отличными от нашей однообразной русской толпы, и в то же время в этом был какой-то налет декадентства.

Наконец наступила моя очередь выступать. Я исполнял главную роль в "Баядерке", одну из моих любимых ролей восточного воина Солора. Это было 21 мая.

В течение этих первых гастролей я уже имел сообщения из Ленинграда и знал, что до сих пор советская пресса не дала ни единой строчки о наших выступлениях в Париже. Но после того, как я станцевал Солора, я получил очень забавную заметку, в которой говорилось, что повсюду во Франции появились статьи, полные экстравагантных сообщений, подобных тому: "Мариинский театр имеет своего космонавта - Рудольфа Нуриева". Французские критики, которые, естественно, все были на первых спектаклях, теперь вновь появились в полном составе, а один из них назвал меня "спутником". Все это было приятно и забавно, но принимать все это нужно было с некоторой долей сомнения. Это, естественно, радовало меня, но и немного озадачивало.

В тот вечер, когда я танцевал Солора, я познакомился с Кларой. Все это произошло очень просто. После спектакля я присоединился к своим друзьям, которые ждали меня в машине около Оперного театра. Мы собирались отпраздновать мое выступление. На заднем сидении в машине сидела девушка, которую раньше я никогда не видел: очень бледная, совсем маленькая, ей, казалось, не больше 16 лет. Мне представили ее как Клару Сент, невесту Винсента Малро, одного из сыновей французского министра культуры, на пару дней уехавшего на юг Франции. Клара почти ничего не говорила весь вечер. У нее красивые прямые темные волосы с красноватым оттенком и привычка как-то по-детски все время их отбрасывать. Она встряхивала своей головой и улыбалась всегда молча. Она мне очень понравилась с первого взгляда.

Двумя днями позднее я встретил ее на моем любимом балете "Каменный цветок", в котором я сам не выступал. Мы с ней сидели в ложе, которую обычно занимали французские официальные лица, а Кларе было разрешено пользоваться ею, когда она была не нужна для официальных визитов. Но мы были там не одни. У Клары широкий круг знакомых среди артистов балета, и в ложе находились и другие танцовщики. Через несколько лож от нас сидели руководители Кировского театра. Ясно было, что им вся эта картина была неприятна. Не теряя времени, меня отозвали в сторону в антракте и упрекнули за общение с нежелательными лицами.

После спектакля мы с Кларой пошли в маленький студенческий ресторан на Сан Мишель. Поздно ночью, после нашего расставания, она получила сообщение о трагической смерти Винсента Марло.

С этого дня мы виделить с Кларой почти каждый день, но никогда наедине и почти всегда в общественных местах. Несмотря на такие предосторожности, я вскоре начал ощущать беспокойство. Мне было сказано, чтобы я прекратил встречаться с моими Французскими друзьями. Особенно настойчивое запрещение было наложено на мою дружбу с Кларой. Вероятно, ее широкое знакомство со всем балетным миром Запада делало нашу дружбу особенно подозрительной.

Однажды меня вызвал к себе Коркин, наш директор, и сказал: "Если ты еще раз увидишься с этой чилийской перебежчицей, мы строго накажем тебя". (Почему "перебежчицей" я никак не мог понять). Тон был таким, каким обычно выговаривают непослушным детям и который во мне всегда вызывал раздражение.

Около этого времени глава балетной труппы маркиза де Куэваса Раймонд Лоррейн (один из близких друзей Клары) пригласил меня и нашего молодого солиста Соловьева посмотреть некоторые костюмы и обсудить с ним его постановку "Спящей красавицы", которую наша труппа уже видела. Беседа, которую я вел тогда при первой встрече, уже содержала зерно наших будущих разногласий. Лоррейн прежде всего сказал, что считает "Спящую красавицу" Кировского театра полностью устаревшей, а декорации и костюмы - отвратительными. Он даже критиковал нашу хореографию. Будто "Каменный цветок" оставил его совершенно равнодушным, хотя, я полагаю, он его никогда не видел. Он так далеко зашел, критикуя все в Кировском театре, что я в конце концов не сдержался и высказал все, что я думаю о его "Спящей красавице".

Я сказал ему, что костюмы великолепны, но слишком сложны и отвлекают внимание публики от самого танца. Это ужасно, когда актеры задыхаются в столь щедрых костюмах и декорациях, а это и произошло у него в балете.

Я убеждал, что смысл искусства в том, чтобы минимальным количеством средств выразить большие чувства и идеи, а не наоборот, как в его балете, где средства подавляют, но не передают ни одной мысли и не создают никакого настроения. Я добавил, что считаю большой ошибкой вкуса одеть всех мужчин и женщин так, как это сделано у него в 3 акте. Завершил тем, что меня огорчает отсутствие глубины в его балете, и я покинул его театр с чувством неловкости. Наше непрочное искусство может иметь значение только тогда, когда велик гуманизм его создателей и исполнителей.

Но несмотря на эту откровенность с обеих сторон, Лоррейн и я расстались добрыми друзьями. В конце концов, только тогда можно много сказать друг другу в откровенном разговоре, когда приходишь к выводу, что есть глубокий взаимный интерес.

А между тем ежедневное напряжение все возрастало. Только мне стоило высунуть нос из двери отеля, как тут же мелькала быстро исчезающая тень полицейского, которому было поручено не спускать с меня глаз. Однажды мой друг весь вечер прождал меня на нижнем этаже отеля, пока я тщетно пытался избавиться от наблюдения. Я понимал, что только и ждут, чтобы поймать меня на каком-нибудь ошибочном шаге, результатом которого была бы немедленная отправка домой.

Позднее в оправдание своей тактики советская администрация заявила в прессе, якобы их решение было принято потому, что я постоянно изнурял себя бесконечной беготней по Парижу, что я регулярно опаздывал на репетиции и подрывал свое физическое состояние, необходимое для работы.

Но нет нужды объяснять, что суть дела была совсем в другом.

1O. СОГЛАШЕНИЕ С ЗАПАДОМ?

Таковы события, которые привели к инциденту в аэропорту Ле Бурже. У меня не было выбора. И какие бы ни были здесь отрицательные стороны, я пока еще не пожалел об этом. Даже если мое пребывание в Европе окажется ошибкой, я должен буду сказать: "Пусть так, но это объяснимая ошибка, потому что ни один человек, у которого широко раскрыты глаза, не будет добровольно прыгать в капкан".

Как я и обещал Кларе в аэропорту, сразу, как только все формальности были окончены, позвонил ей из полицейского управления. Она предупредила, чтобы я не приходил к ней на квартиру, так как ей видно, что по другую сторону тротуара гуляет небольшая группа людей в плащах и мягких шляпах, очевидно, советские агенты.

Меня доставили затем в особняк, окна которого выходили в Люксембургский сад. Никто не знал, где я нахожусь. Насколько вообще можно говорить о счастье в моем положении, но я был счастлив в этом убежище. Мои друзья приходили навещать меня, мой хозяин и его жена были чрезвычайно гостеприимными. Достаточно странно, но я ни о чем не беспокоился и не мучился. Все было так, как будто я уже пережил это раньше. Я попросил показать мне газеты, которые сделали целую историю из моего "прыжка в свободу". Мне было любопытно посмотреть, как все это представлено. Я читал с любопытством, но и с чувством какого-то отчуждения и без удивления. Даже сегодня я нахожу странным мое холодное отчуждение и внутреннее спокойствие после такой рискованной игры, как будто это случилось с кем-то другим.

Меня пригласили в Министерство внутренних дел. Прежде, чем вручить мне ..., человек (которому было поручено выдать мне бумаги), хотел задать мне еще несколько вопросов, главный из них, каким будет источник моего заработка во Франции?

Я сказал ему, что надеюсь получить работу в самое ближайшее время. Я действительно через Клару знал, что Лоррейн пытался связаться с маркизой де Куэвас, чтобы договориться с ней и получить от нее возможность официально пригласить меня в труппу. "Источником моего заработка , вероятно, будет труппа маркиза де Куэваса", - в конце концов это было самое лучшее из того, что я мог сказать человеку из Министерства.

В конце недели был подписан официальный ангажемент. Я встретился со своими будущими партнершами - Вырубовой, Меликовой, Хайтауэр и начал репетировать сначала один, затем с Вырубовой в маленькой специально снятой в аренду студией.

Лоррейн стал получать целую серию анонимных звонков по телефону, в которых его оскорбляли за то, что он приютил меня в своей труппе. Когда я впервые вышел на улицу, я узнал двух человек, которые начали следовать за мной, - я уже видел их в аэропорту.

Из-за этого окружающего меня напряжения, когда подошло время начинать репетиции со всей труппой в театре на Елисейских полях, Лоррейн нанял двух частных детективов, которые должны были повсюду сопровождать меня. А это означало, что я жил под постоянным надзором, позволяющим мне выходить только в классы, на репетиции. Для меня не было ничего нового в этом строго контролирующем режиме. И я высказал это представителям прессы, что было несколько наивно с моей стороны, так как мою депрессию немедленно растолковали, как страстное желание вернуться в Россию.

Странно, что они не могли меня понять. Когда все люди, которые тебе дороги, - твоя семья, твои друзья - далеко от тебя и когда они, конечно, беспокоятся о тебе и ждут, чтобы ты вернулся назад, а также получают приказы от властей заполучить тебя обратно, то вполне понятно, что ты находишься в тревоге и депрессии. Вместе с тем я был во Франции, и у меня была надежда, что теперь-то наконец я смогу свободно танцевать, где я хочу и что я хочу.

Но мне нужно было время, чтобы найти в себе силы в своем новом положении, силы, чтобы остаться в Европе и отказаться слушать знакомые голоса, зовущие меня домой, - в страну, которую я еще очень любил. Я терпеливо ждал дня, когда мое решение оправдает себя, наконец, найти в себе силы, чтобы компенсировать для себя потребность в замечательных уроках Кировского театра, в его дисциплине, которые только и могут выковать танцовщика такого рода, каким я хотел быть.

До сих пор мне удавалось находить в себе эту силу, хотя и без особой радости. Что касается успеха, то я знал его достаточно, начиная с моего первого выступления в "Спящей красавице" с труппой Куэваса (я танцевал по очереди и Принца, и Голубую птицу, точно также как за месяц до этого я исполнял обе эти партии в театре Опера со своей родной труппой). Но чего-то мне не хватало. Я не хотел бы, чтобы это звучало, как критика в адрес французов, но я искренне полагаю, что здесь не принято ни у артистов, ни у публики отдавать себя друг другу с полной отдачей. Но такое полное общение необходимо, чтобы избавиться от своего напряженного состояния. Без этого наш труд никогда не сможет быть столь богатым, наполненным и чувствительным. Чтобы дать публике то, что должен дать ей артист, надо обращать на нее внимание, нравится или не нравится публике то, что она видит, она должна относиться к этому почти с религиозным пылом. Если ни одно зерно не будет посеяно в умах и сердцах зрителя, то искусство теряет свое значение. Вероятно, именно в этом другая сторона традиции.

На западе лучше я знаю труппу маркиза Куэваса. Там вы можете встретить большие таланты. Все танцовщики, балерины, кордебалет - все на высоком уровне, все страстно хотят танцевать как можно лучше, но используются они в труппе, которой не хватает настоящей значительности, потому что ей не хватает твердых традиций. В первое время подобные мысли заставляли задуматься, не сделал ли я непоправимой ошибки?

Но тем не менее работа приносила и некоторую радость. Особенно вознаграждали репетиции с Розелой Хайтауэр. С самого первого дня, как только мы стали с ней работать вместе, меня многое восхищало в ее отношении к работе. Она, звезда международного класса, никогда не стыдится учиться, она усваивала некоторые особенности моей техники и моей школы, те, которые, она полагала, могут быть лучше, чем ее стиль. Розелла - одна из тех редких танцовщиков, которые не держатся строго за то, что они уже знают, но всегда готовы принять что-то новое, если этим они могут обогатить свое искусство. Я нахожу, что это отличительная черта большого артиста. Розелла - очень вдохновляющая партнерша.

Через несколько дней после вступления в труппу Куэваса я танцевал наиболее сложную и интересную партию в этой труппе - Голубую птицу. Также, как и партию принца, я танцевал ее в хореографии Кировского театра, едва ли измененную со времени первой постановки Петипа сто лет тому назад.

Когда я впервые получил эту партию в Кировском театре, я почувствовал, что мне хочется придать ей свою собственную интерпретацию, слегка изменив исполнение этой партии последние сорок лет, придать ей больше индивидуальности, больше лиризма. Но я должен был помнить, что классический балет в России является наиболее консервативной, почти ритуальной формой искусства. "Зачем менять интерпретацию, которая испытана и полностью удовлетворяла все это время?" - спросил Сергеев. Или, может быть, это было еще и потому, что я придавал роли моей собственной интерпретации идеи, которые неточно соответствуют тому подходу социалистического реализма, который мы все должны были уважать.

Мне хотелось показать птицу, не просто мягко двигающую своими руками и телом, как бы парящую в воздухе в грациозном, но бессмысленном полете, но показать птицу, возбужденную сильным желанием улететь прочь, увидеть мир и вырваться на свободу из знакомого привычного окружения... Я хотел показать птицу, плененную таинственным очарованием полета. Это была длинная и трудная борьба убедить старую гвардию Кировского театра, что мое толкование Голубой птицы является обоснованным новаторством.

В тот вечер в Париже я подумал, что по крайней мере в труппе Куэваса я не встречу никаких препятствий станцевать эту роль так, как я ее чувствую, показать ту убежденность, ту необходимость в полете, которая ощущает птица. Однако обстоятельства оказались весьма далеки от идеала.

У меня был один твердый принцип, к которому всегда с уважением относились в Кировском театре, - перед спектаклем быть одному. Я не встречался со своими друзьями, не читал газет. Я чувствовал истинную необходимость уйти в себя, почти благоговейно сосредоточиться на чем-то главном в своей внутренней жизни. Лоррейн не считался с этой потребностью. В течение первых же дней ради обеспечения максимума рекламы каждую свободную минуту (даже перед самым выступлением) приглашались журналисты для интервью.

В вечер, когда я танцевал Голубую птицу, покой, в котором я чувствовал такую необходимость, вновь был нарушен. Пришел журналист из вечерней газеты и задал мне массу глупейших вопросов, ничего не имеющих общего с балетом. Кроме того, он привел с собой фотографа, который принес мне три конверта из советского посольства: телеграмму от матери, письмо от отца и еще одно письмо от Пушкина. Это были первые известия, полученные мной из дома со времени моего решения остаться в Европе. Я был в ужасном состоянии. Я знал, что эти письма могут полностью испортить мое выступление. Я подумал, что должен сдержаться и прочесть их позднее, но конверты жгли мне руки. И я вскрыл их.

Письмо от Пушкина очень расстроило меня. Единственный человек, который действительно хорошо знал меня, по-видимому не смог понять меня. Он писал, что Париж - это город декадентства, чья испорченность может только развратить меня. Если я останусь в Европе, то потеряю не только технику танца, но и всю свою моральную чистоту. Единственное, что мне остается сделать, это немедленно возвращаться домой, так как никто в России не сможет понять мой поступок.

В коротком письме отца говорилось, что до его сознания никак не доходит, как я мог сделать этот шаг. Он не может поверить, что его сын мог изменить своей родине и этому нет оправдания.

Вернись домой - умоляла меня в телеграмме мама, - вернись домой.

Я чувствовал, что слова родителей раздирают меня. Очевидно, им уже внушили, что, оставшись в Европе, я разрушил свою карьеру. Пропаганда и их теплые чувства ко мне - все перемешалось. Я чувствовал их искреннее желание моего возвращения. К тому же им еще и внушали, чтобы они настаивали на этом.

Кое-кто из властей хорошо понимал: единственное , что причиняет мне боль и может заставить меня вернуться, - это мысль о том, как беспокоятся мои родители. Их страдания глубоко задевали меня. И в то же время я чувствовал обиду, что никто из людей, которые мне были наиболее дороги, не смогли меня понять.

Выходя на сцену в этот вечер, я решил танцевать так, чтобы все сердце, всю душу вложить в этот музыкальный сон о недостижимом "где-то", но как только я появился, раздались выкрики и свист, почти заглушающие музыку Чайковского. Я продолжал танцевать Голубую Птицу, а за дымкой огней рампы, в темной яме зрительного зала, продолжалась политическая манифестация.

Я совершенно был уверен, что старались сорвать спектакль коммунисты. Я едва слышал музыку и видел на сцене какие-то куски, похожие на осколки стекла, брошенные на сцену, но я продолжал танцевать. Я не чувствовал страха, даже почувствовал какое-то странное успокоение в душе. Я получал удовольствие от того, что продолжал танцевать в то время, как эти дураки так грубо проявляли себя. Это небольшая группа возбужденных людей, которым заплатили за то, чтобы только помешать мне танцевать, поразила меня тем, что коммунистический режим для них был столь привлекателен. Мне было ясно, что-то плохое есть в системе, которая по общему своему положению основывается на принципах высокой морали и может позволить себе такую вульгарную манифестацию и грубое оскорбление. Скандал этого вечера сделал меня почти счастливым, но он придал мне уверенность, и я успокоился, я испытывал стыд за коммунистов. Есть еще одна определенная часть общества в Европе, чье поведение заставляет меня чувствовать, что я принял участие в игре, правила которой мне не объяснили. Иногда чувствуешь себя, как ребенок, которому дали сложную игрушку, но не дали правила игры.

Вскоре после этого проишествия в театре я провел несколько свободных дней на юге Франции, а затем в середине июля вернулся в пустой и просторный Париж. В августе я должен был выступить в Довилле, а до этого моя жизнь протекала скорее однообразно. Единственный человек, которого я встретил в это время и который оставил неизгладимое впечатление, - это американский фотограф Ричард Аведон. Он попросил меня зайти к нему в студию, чтобы сделать несколько моих портретов. С первой секунды работа шла превосходно. Я чувствовал, что впервые на Западе встретил друга; когда я увидел портреты, которые он принес мне, то понял, что он также понимает меня.

Парижский сезон уже заканчивался. Перед отпуском труппа Куэваса должна была дать один гала-концерт в Довилле, а затем - в маленьких театрах, на маленьких сценах. Я знал, что мне очень нужно было освобождение от этого турне по Франции. Я должен был съездить в Довилль на один спектакль, но я решительно настаивал, чтобы Лоррейн убедил маркизу Куэвас освободить меня от остальных гастролей - за это время я бы съездил во Франкфурт для небольшого выступления по телевидению, а затем в Копенгаген. Там я надеялся получить уроки у русского педагога Веры Волковой, которая ведет свои уроки в том же направлении, что и в России. Я знал, что Волкова - друг детства моего педагога Пушкина, вместе с которым она еще маленькой девочкой посещала класс такого большого педагога, как Легат. Позднее Волкова занималась с талантливейшим педагогом женского танца Вагановой.

Я сказал Лоррейну, что встреча с Волковой (а также и встреча с Эриком Бруном, европейским танцовщиком, которым я всегда очень восхищался) принесут мне громадную пользу, в то время, как выступления на маленькой сцене для меня всегда были мучительными. Я объяснил, что ради приобретения моим танцем значимости требуется пространство. Меня влечет к большим щедрым движениям, к такому танцу, который требует свободного пространства. В этом отличие моего стиля танца от стиля большинства танцовщиков. Я думаю, что дело здесь не в системе обучения, а в темпераменте, в личном отношении к танцу. Многие танцовщики стараются созерцать себя в танце, в то время, как я стараюсь отдать себя всего зрителю, наполнить полной мерой внешнюю форму балета внутренней жизнью и чувством. Этот танец противоположен тому роду танца самовлюбленного артиста, который допускает созерцание ног, рук и пальцев.

Некоторые танцовщики показывают себя с лучшей стороны именно на маленькой сцене, которая подобно драгоценной коробочке окружает их, являясь прекрасным фоном для их миниатюрных па и движений. Их танец, действительно, иногда очень тщательно отделан и отполирован, как драгоценный камень, хотя ему не хватает размаха и щедрости.

На маленькой сцене нельзя исполнять ни прыжков, ни больших жете, не хватает лиризма, нет больших поднимающихся движений. Лично я на маленькой сцене ощущаю себя птицей с подрезанными крыльями.

Все это убедило Раймонда. Он согласился убедить маркизу, что и сделал. Итак, после концерта в Довилле я был свободен до сентября, после чего мой контракт с труппой Куэваса должен был быть возобновлен до конца декабря. С этой труппой я должен был съездить в Израиль, Италию и Скандинавию. Затем я знал, что в конце года я вновь стану лицом к лицу со столь жгучим вопросом: " А теперь... Что же дальше?"

XI. НОВЫЕ ГОРИЗОНТЫ

Хотя я тогда совсем еще не знал этого, но ответ на мой вопрос пришел как раз во время моего визита в Копенгаген.

Мы приземлились в Копенгагене во время нашего полета из Ленинграда в Париж, но на очень короткое время, и я был очарован видом города с воздуха. Он не разочаровал меня, когда я прибыл, чтобы провести там свое свободное время. Это прелестный дружелюбный город с красивыми небольшим театром и балетной школой, известной каждому, кто интересуется балетом. Ведь это родной дом Августа Бурнонвиля. Сто лет тому назад он занимался в Париже под руководством Вестриаса, который в свою очередь работал с прародителем всего балета Новерром. Бурнонвиль вернулся в Копенгаген и создал там балетную школу, которая с тех пор ни в чем не изменилась.

Хотя строго говоря, я был в отпуске, но очень упорно работал в классах в этой новой для себя благоприятной обстановке. Бурнонвиль был невысокий быстрый танцовщик, и его стиль танца основывается на коротких прыжках-заносках. Это нетрудно было понять. Меня заинтересовал этот новый для меня стиль танца.

Теперь я увидел и это было пленительно, что может сделать в этом стиле такой артист, как Брун. Он выступал в России в 1960г. вместе с американским театром, имел громадный успех. Меня отправили в Германию именно тогда, когда появилась возможность увидеть труппу, одну из первых прибывших к нам из Америки, что меня рассердило больше всего. Но я видел танец Бруна в фильмах и находился тогда под очень сильным впечатлением. Когда я увидел его в танце, я сразу же понял: то, что делает он, это не строго стиль Бурнонвиля, но это верно духу мастера, что наиболее важно. Для меня Брун - тот артист, который наиболее совершенно развил возможности мужского танца. Его стиль благородный и элегантный. Хотя он танцует всегда в образе, он одновременно достигает такого совершенства, что он играет своим телом, как будто это музыкальный инструмент. Это чистый танец. В то же время сам он никогда не бывает удовлетворен, он всегда ищет новых открытий, добивается новых средств выразительности.

Я узнал также, что и как личность вне сцены, он также достоин восхищения, как и на сцене. Он не связан ни с какой определенной труппой, однако он смог создать свой собственный строгий и индивидуальный стиль. Спокойный и серьезный в работе, он доказал также, что он верный друг, всегда готовый придти на помощь.

Особенно мне было интересно увидеть, что представляют из себя уроки Волковой. Как я уже упоминал, она занималась вместе с Пушкиным под руководством Вагановой. Я нахожу, что на Западе еще недостаточно оценили громадную роль и достижении этой замечательной женщины. Именно она применила существующую систему преподавания и развила ее логическим путем, соединив воедино многие различные стили, существующие в России, создав единую систему выразительности, которая может быть использована и понятна всюду.

В основном она обращала внимание на то, чтобы создать из тела единый инструмент, в котором каждая часть гармонично служит общей цели. Насколько я мог увидеть, это отличается от метода преподавания, принятого на Западе, где танцовщика приучают контролировать каждую часть своего тела по отдельности. Ваганова учила даже при простейших упражнениях у палки логике механизма нашего тела, в котором, к примеру, малейшее движение ноги передается прямо по телу и может повлиять на положение руки, плеч, головы, шеи и даже глаз. Это именно и создает "кантиленность". Ее уроки оказали влияние на всех ее учениц, таких балерин, как Семенова, Дудинская, на ее последнюю ученицу Колпакову, с которой я выступал в Кировском театре, и, конечно, на всех ленинградских педагогов. Поскольку некоторые танцовщики, а затем и педагоги переезжали в Москву, разъезжались по всей России, ее можно назвать матерью всего русского балета.

Мне было очень любопытно поработать с ее бывшей ученицей Волковой, уроки ее чрезвычайно интересны. Но если говорить честно, я должен отметить, что они очень далеки от того, что я привык делать. Как я был в восторге от Веры Волковой! Но ясно, что она работала с Вагановой, когда та только начала разрабатывать основы своей системы. С тех пор Ваганова многое усовершенствовала и улучшила. И этого-то не хватает.

В тот вечер, когда я был в доме у Веры Волковой, в соседней комнате вдруг зазвонил телефон. Вера подошла к телефону и сказала, что звонят из Лондона, вызывают меня. Я никого не знал в Англии. Кто же это мог быть?

В трубке раздался тихий, спокойный голос - ничего впечатляющего. "Говорит Марго Фонтейн. Не станцуете ли вы на моем гала-концерте в Лондоне. Концерт состоится в октябре в Друри-лейне".

Я ответил, что готов сделать все, что от меня зависит. Это было первое серьезное предложение приехать в Англию. Для меня было большой честью приглашение от самой Марго Фонтейн. Но смогу ли я получить разрешение? "Это будет благотворительный концерт", - ответила она. Марго Фонтейн разъяснила мне, что мне ничего не заплатят. Это облегчало дело. Но возникали и еще всякого рода трудности.

- Не могу ли я приехать и все обсудить на месте?

Я колебался. У Марго Фонтейн возникла идея. Моя поездка будет держаться в секрете. Она никому ничего не скажет. О моем приезде не будет объявлено. Ее машина будет ждать меня в аэропорту. Я приеду прямо к ней и смогу остаться там столько, сколько захочу, никто не нарушит моего покоя.

Мне сразу же понравилась ее забота, ее манера разговаривать. В ней не было ничего формального или недоговоренного. Я согласился.

В Копенгагене я получил визу и через несколько дней приземлился в лондонском аэропорту. Однако меня никто не встретил. Я сидел в холле три часа. Потом я позвонил и сказал, что возьму такси. Так я прибыл в Англию самостоятельно, как обычный турист.

Позднее я узнал, что я прибыл на час раньше и шофер не сумел меня найти. Кажется, что время всегда издевается надо мной, оно идет то слишком быстро, то слишком медленно.

Я был очень удивлен, когда увидел, что остановился у здания посольства, небольшого, но с настоящим гербовым щитом над главным входом. В личной жизни Марго Фонтейн - ее превосходительство мадам Де Ариас, жена панамского посла в Лондоне. Но в этом доме я не ощутил холода. Для меня он сразу же стал родным. Нет, там меня встретила не жена посла и даже не великая балерина. Я был даже смущен, с какой простотой и теплотой без всякой суматохи встретила она меня. С первой минуты я знал, что нашел друга. Это был самый светлый момент в моей жизни с того времени, как я прибыл на Запад.

Я быстро убедился насколько правильным было мое первое впечатление. Практичная и веселая Марго взяла меня под свое крылышко, заставила меня "расслабиться" (она сказала мне, что я первый русский, которого она видела смеющимся). Она позволила мне жить своей жизнью, как мне нравилось. Она меня поняла совершенно.

В тот же вечер состоялось мое первое знакомство с английским балетом. В северной части Лондона "Балет Рамбе" шел балет "Жизель". Позднее я встретился с самой Марией Рамбе, поразительно энергичной маленькой женщиной, которая говорила так быстро, что у меня закружилась голова. Ее темные глаза загорались, когда она начинала говорить о Нижинском. С ним она работала во время создания им "Весны священной". Она прожила интересную жизнь, и я видел, что это культурная женщина и глубоко понимающая балет.

На следующий день, когда Марго была занята своей работой, я изучал Лондон. Я поехал на автобусе в Тауэр, походил по Гайд-парку, посетил Национальную галерею. Лондон очень удивил меня. Я читал романы Диккенса и ожидал увидеть Лондон таким, каким он описан у него, весь в старых, узких, живописных, кривых улочках. Ничего похожего. Теперь, когда я знаю Лондон уже лучше, я думаю, что в конечном счете, в нем есть что-то от Диккенса, но не столь живописно.

По счастливой случайности в тот же вечер Марго танцевала "Жизель" в Ковент Гардене и могла дать мне билет. Вначале меня очень удивил театр. Он очень отличается от большинства оперных театров. Я не мог сдержать улыбку, глядя на розовые светильники (вместо привычных канделябров, от них зрительный зал напоминал мне зал-кафе) и на громадные грубые противопожарные занавес, спускающийся и в середине спектакля. Настоящий железный занавес. У нас такой опускается только, когда зрители уже разойдутся по домам.

Я был очень смущен спектаклем и относся к нему критически. Он так отличался от того, к чему я привык. В нашей кировской постановке все более или менее передается языком танца. Я думаю, что это так и должно быть. Даже длинная сцена "сумасшествия" должна быть своего рода вариацией. В Ковент Гардене она поставлена более драматично, но, как мне показалось в тот вечер, действие отделено от танца. И одновременно я был тронут чудесным музыкальным исполнением главной роли Марго. Но меня произвело большое впечатление высокий уровень всей труппы. "Мне бы хотелось танцевать здесь", - подумал я.

Было очень интересно увидеть воочию многих танцовщиков, имена которых я уже знал по печати и фотографиям. В Кировском театре у нас хорошая библиотека, которая получает иностранные журналы со всего мира. Я узнавая многие лица.

Казалось, что Марго самой доставляло удовольствие водить меня повсюду под видом молодого студента с придуманным именем. Она даже инкогнито ввела меня в один из классов королевского балета.

Моя "маскировка" была столь хороша, что один из танцовщиков и это вполне естественно, начал возмущаться, когда я по наивности начал переодеваться в его уборной.

В это же время я встретился также с энергичным директором Королевского балета Нинет де Валуа. Мы обнаружили с ней, что, по странной случайности, ее первый визит в Кировский театр совпал с моим первым выступлением. Ее компетентные, решительные манеры, подвижность, вероятно, перешедшая к ней от ее ирландских предков, - все это создает впечатление замечательной личности. Я слышал, что есть что-то общее между ирландским и русским характерами.

Через пять дней я вернулся в Париж. К этому времени обо всем было договорено, и я так и не был опознан прессой. Я должен был на концерте исполнить па де де с Розеллой, и английский хореограф Фредерик Аштон хотел поставить для меня сольный номер. Но гораздо более важным было то, что в лице Марго Фонтейн я нашел надежного друга.

Еще оставалось несколько месяцев до окончания моего контракта с труппой де Куэваса. Я присоединился к ней для поездки в Израиль. В Средиземноморские страны я ехал не в первый раз. С Кировским театром я выступал уже в Каире и Бейруте. Я был рад вернуться к теплу и солнечному свету, и странно, но эта страна показалось мне уже знакомой. Пейзажи с маленькими расположенными близко друг к другу деревнями, и города, где очень старые и очень новые постройки стоят бок о бок, напомнили мне южную Украину. Но и не только это. Повсюду встречал я русских, только недавно эмигрировавших на свою новую родину.

Как обычно, я работал очень напряженно. Я танцевал два, иногда три раза в неделю такие партии, как "Спящая красавица" или па де де Черного лебедя. Но в свое свободное время я сумел многое увидеть в этой стране и получил от этого громадное удовольствие. Пятеро из нас наняли машину, и мы много ездили, купались и грелись на солнце (хотя это было всегда за несколько недель до рождества). Посетили места, связанные с библейской историей. Израильтяне произвели на меня впечатление очень сердечного народа, очень юного и доброго.

Но я еще должен был съездить в Лондон для репетиции моего первого выступления перед лондонским зрителем. Я начал работать с Аштоном над сольным номером. Музыку я выбрал сам - трагическую поэму Скрябина. Я особенно любил эту вещь. У меня были собственные мысли по поводу самого духа этого произведения. Я узнал, что Аштон (спокойный и очень восприимчивый) на самом деле не любит сочинять танец до тех пор, пока он не узнает и полностью не поймет свой материал, и он продолжает работать до тех пор, пока не сможет использовать все возможности. Работа с ним доставила мне громадную радость, и я верю, что теперь, когда он знает меня уже гораздо лучше, мы сможем сделать вместе еще более интересные номера.

Гала-концерт, на котором мне приятно было встретиться с английскими танцовщиком Джоном Гиплином и некоторыми друзьями из Дании, прошел хорошо. Правда, воображение некоторых критиков привело их к мысли, что я выбрал трагическую поэму из-за ее названия, что я старался передать через нее что-то из своей собственной судьбы. Но я совсем не воспринимаю себя так трагически. Я выбрал эту музыку просто потому, что она мне нравилась.

Особенно я был тронут телеграммой, которую я нашел в своей уборной в Друри лейн, когда я пришел туда, чтобы переодеться и загримироваться. В ней мне желали счастья, она была подписана зрителем из Ленинграда.

Но я не мог задерживаться в Лондоне. Я должен был сразу же лететь в Гамбург для выступлений там с труппой Куэваса. Там меня ждал неприятный сюрприз. Вместо выступления в целом спектакле "Спящая красавица" мне предстояло исполнить только второй акт. Но и не только это. Вместо прекрасного оперного театра нам предстояло выступать в помещении театра-кабаре, расположенного в том же районе, где помещались известные ночные клубы.

Это очень расстроило меня. Я находился у себя в отеле в очень подавленном настроении, когда позвонил телефон и мне сказали, что спектакль полностью отменяется, но не по личным причинам, а из-за того, что какой-то рабочий сцены нажал не на ту кнопку. В результате тонны воды противопожарной системы обрушились на дорогие декорации. Этот поток было невозможно остановить, и вся сцена оказалась залита водой. В конце концов декорации были спасены, но Лоррейн был близок к потере самого дорогого сокровища.

Я успокоился тем, что поспешно улетел в Мюнхен, чтобы увидеть там первое представление "Лебединого озера" Эрика Бруна. Впереди меня ждало удовольствие станцевать "Жизель" с французской балериной Иветт Шовире. Я видел ее еще в России. Казалось, что на сцене мы живем одним общим чувством, и спектакль этот обоим нам доставил большое удовлетворение. Меня спрашивали иногда, не нахожу ли я стиль Шовире специфически французским. Я не могу сказать, чтобы я это заметил. Она - выдающаяся балерина, и каждый артист балета имеет свой собственный стиль.

И другой вопрос, который мне задавали, не нахожу ли я трудным для себя танцевать с балериной значительно старше меня. Конечно же, нет. Когда танцуешь с партнершей, мы оба находимся в создаваемых нами образах и не думаешь ни о каком возрасте. Когда я в Ленинграде впервые танцевал "Лауренсию" с Дудинской, мне было 19, а ей 49. В этом балете партия очень эмоциональная, очень сильная, отнюдь не сентиментальная. Вопрос о возрасте просто не возникал.

К тому времени, о котором идет сейчас речь, я уже достиг одной из своих целей - увидел разные страны и различных танцовщиков. Теперь у меня появился шанс попробовать, пока еще самым скромным образом, осуществить другое мое желание - самому создавать танцы - стать хореографом.

Это произошло в Каннах. Я прилетел туда, чтобы встретиться там с Розеллой Хайтауэр, Эриком Бруном и американской танцовщицей Соней Аровой. Мы решили образовать небольшую труппу и создать свою собственную программу. Мой вклад в нее - новый вариант медленного адажио из известного па де де из "Щелкунчика" и па де катр на музыку Глазунова. Я сделал это, мы разучили их с Розеллой, а позднее с этим выступали по лондонскому телевидению и в Париже. Мы также работали над номерами, поставленными Эриком на музыку Баха "Токката" и фуги "Фантазия на испанские темы".

Все это проходило в очень приятной обстановке. Канны в любое время года - очень приятное, красивое место. Теперь же в середине зимы здесь относительно свободны от толпы и неистовой активности отдыхающих, мы могли гулять вверх и вниз по набережной и спокойно посидеть в кафе. Студия, в которой мы занимались, великолепная. Сцена в ней почти такая же большая, как сцена Большого театра. Розелла открыла в этом помещении свою новую школу. Это самое плодотворное время за все мое пребывание на Западе.

У нас было очень много предложений выступить с нашей программой в самых различных городах, но нам хотелось прежде, чем показывать, отрепетировать ее хорошо, и мы решили только один раз показать ее в казино на Каннах. Тем временем мы совершили экскурсию по берегу моря до Марселя, где мы с Розеллой выступили в известном старом балете "Тщетная предосторожность". Это была постановка местного оперного театра, поставленная ее руководителем Лаззини. Он сам был в прошлом танцовщиком, вероятно, хорошим, пока не пострадал от травмы. Я был под большим впечатлением от смелости и оригинальности его хореографии и с удовольствием посмотрел из-за кулис его новый балет, который он поставил на темы "Фантастических картин". Это была старинная постановка, полная творческой фантазии, где часть зрителей начинала свистеть, другая часть - хлопать. Наконец, казалось, что люди здесь сами формируют свое мнение.

Мне очень понравилась эта оживленная атмосфера. Возвращение в Канны оказалось не столь приятным. Наша машина перевернулась. Мы проторчали на обочине дороги до четырех утра и, вероятно, задержались бы дольше, если бы не наш собственный механик Розелла.

Затем я опять должен был вернуться в труппу Де Куэваса, чтобы совершить с нею последнее турне - посетить Женеву и Турин. Говоря по-правде, меня это мало радовало. Было очень холодно, нас всегда размещали очень некомфортабельно, и мое первое соприкосновение с этой колыбелью цивилизации было мрачным и не произвело большого впечатления.

Закончилось это турне в Венеции. Я никогда не забуду первого впечатления от этого города. Шел снег. Все было, как сон. Но увы, неприятным сном. В скромном отеле, в котором я остановился, было так холодно, что я выходил погулять, чтобы согреться. Повсюду было очень красиво, но все покрыто льдом. И здесь я сказал "до свидания" труппе Куэваса.

Я почувствовал, как будто с плеч моих свалилась тяжесть, но будущее содержало в себе тревожную неопределенность. По крайней мере, думал я, впереди меня ждет хоть несколько дней комфорта, перед моим выступлением по телевидению в Мюнхене, куда я был приглашен. Это было на расстоянии всего короткого ночного путешествия от Венеции. Счастливый, я расположился в спальном купе, наконец-то теплом, и уснул.

Мне показалось, что едва я успел закрыть глаза, как меня разбудил повелительный стук в дверь. Официальный голос, таких голосов я всегда особенно боюсь, потребовал меня для разговора. Оказалось, что мои французские дорожные документы, которые я вручил служащему, должны были иметь еще специальную визу для въезда в Австрию. "Но я же еду в Германию", - объяснял я. "Ничем не могу помочь. Сейчас вы на австрийской границе. Вы должны выйти". - Но я же завтра должен выступать в Мюнхене". Было бесполезно объяснять, что я ничего не знал о визе. Я должен был знать, как работает чиновничий мозг. Усталый и сонный, я беспорядочно схватил свои вещи и сошел. Поезд дал свисток, а я остался на платформе, один со своим багажом. Был ледяной холод. Надо мной блестели звезды. С обеих сторон поднимались черные, как смоль, горы. Они были, как декорации, взятые из балета.

- Могу я дождаться на станции?

- Мы позвоним в Вену, - сказал мне начальник станции. - На это потребуется время. Я посоветовал бы вам подготовиться к длительному ожиданию.

Печальный, поплелся я вверх по деревенской улице, снег хрустел у меня под ногами. Я долго искал ночлега, пока не нашел заспанного хозяина отеля, сдавшего мне комнату, я разделся и лег спать. Но на сон уже почти не оставалось времени, надо было идти обратно на станцию к утреннему поезду. К этому времени меня уже встретили улыбающиеся чиновники. Все было в порядке. Если бы не мои счастливые воспоминания о моих выступлениях в Вене, я бы унес очень тяжелые впечатления от Австрии.

ХII. ВИЗИТ В АМЕРИКУ И ЛОНДОНСКИЕ РАЗДУМЬЯ

С этого времени я стал самостоятельным или, вернее, почти самостоятельным. Фактически следующим большим событием моей жизни явилось настоящее рождение нашей "труппы четырех", проект которой мы разработали в Каннах. Идея заключалась в том, чтобы по аналогии с музыкальным квартетом создать ансамбль из четырех солистов, которые обеспечат программу целого вечера без "аранжировки" сложной постановки и декораций. После короткого выступления по лондонскому телевидению, я присоединился к остальным членам коллектива в Париже. Мы начали упорно работать, репетируя наши два представления. Для четырех танцовщиков обеспечить программу целого вечера требовало достаточно сильного напряжения и случилось несчастье. Эрик повредил ногу так, что едва мог ходить, не то, чтобы танцевать. Было уже слишком поздно, чтобы отменять последний спектакль, и даже для того, чтобы его перестроить. Единственное, что оставалось - это станцевать мне все номера Эрика Бруна наряду со своими.

Одним из номеров был "Фестиваль цветов" из балета Бурнонвиля, один из балетов, на которых Эрик особенно специализировался. Не могло быть и речи, чтобы пропустить этот номер особенно еще и потому, что в нем у Сони Аровой единственная большая партия. Итак, за несколько минут до того, как поднялся занавес, я переоделся в традиционную широкую блузку и черные бриджи и нахально ступил на сцену. Я был очень горд, когда Эрик поздравил меня и отметил мой стиль.

Я основательно был рад этому. Но критическое положение еще не прошло, предполагалось, что Эрик будет выступать по телевидению в Нью-Йорке с Марией Толчиф. После нескольких безумных телефонных звонков было установлено, что заменять его буду я. Итак, через несколько дней я летел уже на этот волнующий и таинственный для меня континент, о котором я так много мечтал, - я летел в Америку.

И как это часто случается, мое прибытие в Новый Свет было совсем не таким, каким я себе его представлял. Когда мы приближались к Америке, погода становилась все хуже и хуже, и к тому времени, когда мы были над Нью-Йорком, самолет летел сквозь бурю. Среди пассажиров поползли слухи, что самолет, который только что перед нами попытался сделать посадку, разбился. Нас направили в Чикаго. Именно там я впервые вступил на американскую землю. Провели мы там часа 2-3 в аэропорту и снова поднялись в воздух. Мы приземлились в Нью-Йорке после того, как еще час прокружились по кругу. Я уже начал подумывать, не окончатся ли вообще на этом все мои путешествия. Я редко чувствовал себя счастливее , чем в тот момент, когда почувствовал твердую землю под ногами.

Мой визит на этот раз был таким коротким, что у меня едва ли было время хоть что-нибудь увидеть, и мои впечатления перемешивались с теми, которые я получил, когда вернулся в Америку, чтобы дать пару спектаклей вместе с Соней Аровой в труппе Рутпедж. В обоих случаях обошлось без фотографов и журналистов. Меня окружала приятная и спокойная атмосфера. Я могу сказать, что время пребывания в Америке было настоящими каникулами.

Главной неожиданностью для меня был сам город. Мне он ранее представлялся, как кошмарный мир громадных зданий, возвышающихся подобно чудовищам, подавляющим находящуюся внизу на улице личность. Наоборот, небоскребы казались мне совсем небольшими и приятными. Я не нашел, чтобы они ужасно подавляли, как я читал об этом. Наоборот, жизнь здесь, по крайней мере, моя жизнь, была приятным ослаблением напряжения.

Мне очень хотелось увидеть, что происходит в американском балете, встретиться с американскими хореографами и танцовщиками. Особенно меня волновала мысль о встрече с Баланчиным. Он уже давно окончил школу Кировского балета. Работал у Дягилева, затем создал свою собственную труппу в Нью-Йорке, создал свой стиль в хореографии.

Я уже знал некоторые его балеты и восхищался ими. Я видел "Аполлона" и "Тему с вариациями", показанные в России труппой Алонсо, также Симфонию Бизе и "Ночную тень" в Париже. Я стремился увидеть как можно больше его произведений.

Я был представлен ему вскоре после приезда. Баланчин, небольшого роста, неугомонный и элегантный человек, с тонким лицом, на котором видно нервное напряжение, и большими умными глазами. Его движения очень утонченные, речь - быстрая. Вы чувствуете в нем человека необычайной восприимчивости и внутренней энергии. Но прежде всего он оставляет впечатление молодости. Мы расстались очень тепло, и я понял, что у него очень устойчивые собственные идеи.

Сразу же, как только я смог, я посмотрел труппу Нью-Йорк Сити Балет. Это великолепная труппа с громадным репертуаром из различных балетов Баланчина.

Из того, что я увидел, мне особенно понравилась его новая работа на музыку Брамса, а также "Аполлон Мусагет" и "Агон" Стравинского. В двух последних есть партии, которые мне бы очень хотелось станцевать. Конечно, "Агон" - это был бы для меня совсем новый стиль, но это бы расширило грани моего творчества. Я был поражен, как чудесно Баланчин сочетает современную партитуру с движениями, в равной степени оригинальными, красивыми. Этим создается совершеннейшее соединение.

Я также встретился с Джеромом Робинсоном. Я уже виделся с ним и его труппой в Париже и был восхищен его "Джаз Опусом" и "Клеткой" - оба, на мой взгляд, великолепные балеты. Меньшее впечатление произвела на меня его версия "Послеполуденного отдыха Фавна". Главная его сила в переводе образа в танец, а также в использования групп. В "Джаз Опусе" и в "Вестсайдской истории" он использует танцующую массу, как композитор использует оркестр.

Я был огорчен, что не увидел в Нью-Йорке Марту Грэхем. Через час после того, как я прибыл в город, я помчался посмотреть ее выступления. Она сама выступала только в 3-ем балете программы. Мне очень понравилась хореография балетов и исполнение уже с самого начала. Но в антракте у меня началось такое головокружение, результат длительного перелета, что вынужден был уйти и тем самым пропустил возможность увидеть танцовщицу, о которой я так много слышал. Однако мне удалось посмотреть другую труппу, которая работает до некоторой степени в тех же приемах "модерн" с некоторой джазовой аранжировкой и которая мне понравилась. Ею руководит негритянский танцовщик Кельвин Эйли, их выступления дали мне много идей.

В перспективе после Нью-Йорка у меня была поездка в Лондон на 6 или 7 недель. Я должен был выступить в 3 спектаклях "Жизели" с Марго Фонтейн, надо было оставить время на репетиции. Я облегченно вздохнул, когда вновь оказался в ровной деловой атмосфере Лондона. Я еще раз ощутил, что работаю с человеком редкостного понимания.

Уже до этого я 6 раз исполнял этот балет в Ленинграде, но наша постановка значительно отличалась от лондонской, и я ввел в нее несколько изменений лично для себя. Над этой партией я много работал, добивался, чтобы роль была убедительной, а для этого в ее исполнении все должно быть логичным и естественным. Когда я берусь за какую-нибудь роль, я продумываю ее всю с самого начала, и тогда создаваемый мною образ естественно вытекает из танца.

С самого начала я понял, что смогу работать с Марго в полном взаимопонимании. Хотя она великая балерина с большим опытом, она принимала мое отношение к роли так, как если бы мы с ней были равными. Она не со всем соглашалась, не могло быть и речи о простой английской воспитанности для снисходительности. Она казалась по-настоящему заинтересованной.

Я должен добавить здесь, что существует весьма преувеличенное представление о количестве и продолжительности репетиций в России. 20 лет тому назад Уланова могла затратить 3 месяца на приготовление роли, но теперь все это мало отличается от того, что мы видим на Западе. Для моего столь важного для меня дебюта в "Лауренсии" и "Баядерке" с Дудинской я имел только по три репетиции и ни одной с труппой. Но для Жизели у меня их было 12.

Я думаю, совершенно верно, что постановки " Лебединого озера" и "Спящей красавицы" в Ковент Гардене гораздо ближе к первоначальной постановке этих же балетов, чем они сейчас в Кировском или Большом. Но мне это представляется не достоинством, а недостатком. Чтобы сохранить жизненность театральной постановки, чтобы она продолжала производить на зрителя то же впечатление, как и на первом спектакле, она должна все время развиваться. В противном случае она мертва, нечто вроде экспоната в стеклянной витрине музея.

Фантастическая приверженность к первоначальной постановке в Англии мне кажется очень странной. Я заметил, что это совсем не относится к таким театрам, как Олд Вик или Стратфорд на Эвоне, где никто не стремится восстанавливать спектакль таким, чтобы он в каждой детали соответствовал постановкам времен Елизаветы. Наоборот, все время стараются подать Шекспира в новых современных постановках. И это то, что сохраняет его живым.

Для меня произведение искусства - это что-то живое, быть верным духу произведения, по-моему, гораздо важнее, чем быть точным, потому что это, может быть, на самом деле и менее точно, так как при этом можно быть совсем неточным в отношении общего первоначального замысла. Например, в Ковент Гардене в "Жизели" имеются такие чужеродные элементы, как длинная крестьянская па де де, которая нарушает динамику первого акта, а также длинная старомодная сцена с матерью Жизели. В России вы можете увидеть это только в нескольких старомодных провинциальных балетных труппах. И этот негибкий, искусственный подход к балету я очень часто встречал на Западе. Фактически, вероятно, в этом наибольшая разница между Западным и Русским балетом. В России, мне кажется, отношение к балету более гибкое. Это начинается уже на уроках. В своей основе тренаж тот же самый. Но на той же самой основе можно достигнуть совсем противоположных результатов. Русская хореография разрабатывает русский стиль танца, основанный на большом количестве больших прыжков.

Западный тренаж дает лучшую устойчивость, больше контроля, более аккуратную ступню. Но не хватает свободы и щедрости в танце, равновесия и логики всех движений в целом.

Западная хореография гораздо более связанная всем стилем танца. Конечно, и здесь имеются исключения, такие, как чудесная партия Ундины, созданная Аштоном для Марго Фонтейн. Но в целом, я должен сказать, что отсутствие в течение долгого времени больших танцовщиков привело к стилю, где хореограф не зависит от исполнителя. В чем западная хореография превосходит, так это в общих построения, в соединении отдельных частей. В этом она со всей очевидностью достигла превосходной степени.

В России, где труппы гораздо больше и где, как правило, ставятся многоактные балеты, солисты выступают гораздо реже. По контракту с Кировским театром я должен был выступать 8 раз в месяц, но в действительности я никогда не выступал более, чем 3 раза в месяц.

Это дает танцовщику подходить к своей партии обдуманно и глубоко раскрыться. Мой идеал - это когда каждый спектакль, как премьера, для тебя и для зрителя.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Почти 2 года прошло с тех пор, как я совершил свой роковой прыжок в руки французской полиции. За это время я увидел много нового, побывал во многих странах, встретился со многими новыми людьми, и поэтому голова моя все еще кружится. Меня часто спрашивают, что думаю я о Западе. Я отвечаю, что принимаю его таким, каков он есть. Жизнь на Западе такая же, как и жизнь в России, а, вероятно, в любом другом месте чем-то отчасти лучше, чем-то хуже. Я не тот человек, который складывает свои жизненные наблюдения в пакет и наклеивает на них ярлык. Я принимаю вещи такими, какие они есть.

Бесполезно спрашивать меня о политике и идеологии. В моем решении остаться на Западе не было никакой политической идеи, а только личные затруднительные обстоятельства. Я знаю, что люди с моим характером индивидуалиста нелегко приспосабливаются к труппе. Прежде всего я ценю уверенность в своих собственных силах и личную независимость. Без этого я не могу уважать себя. И в этом все.

Это подводит меня к тому вопросу, который все еще остается для меня непривычным. Как я понял, он беспокоит и многих танцовщиков на Западе. Я имею в виду прессу. Каждому должно быть очевидно, что очень неприятно становиться объектом назойливого любопытства, когда перед публикой раскрывают все детали твоей личной жизни. Такая форма журналистской болтовни - одна из тех вещей на Западе, которую я нахожу отвратительной. Конечно, имеются и серьезные критики, они часто могут помочь зрителю понять то, что без них могло бы показаться сложным и тем самым дать возможность получить еще большее удовольствие от спектакля.

В России статьи о балете печатаются в различных журналах, большая часть их исходит из установки сверху, при этом мнение предварительно обсуждается в различных комитетах, а затем спускается сверху вниз. Но, конечно, много критических статей пишется и самой актерской братией и их учителями. Все-таки я убежден, что это лучше, чем то постоянное давление критики, которому подвергаются артисты здесь. Начнем хотя бы с того, что очень расхолаживает танцовщика, когда он месяцами над чем-то работает, чтобы потом увидеть, как весь этот труд уничтожается несколькими словами.

Но для меня есть еще одна гораздо большая опасность - из тебя могут создать определенный устойчивый образ. И не только публика будет уверена, что это есть правильный образ, но и сам артист окажется под влиянием этого штампа.

Эта полная противоположность того, к чему я стремлюсь для себя. Я очень далек от того, чтобы быть уже вполне сложившимся артистом, я стараюсь со всем упорством, на какое я только способен, находить новые возможности для развития новых сторон своих данных, стремлюсь открыть себе, что же я из себя представляю. Поэтому я не вернулся в Россию. Я чувствовал, что вынужден вырваться из твердой скорлупы, чтобы все изучить, я хочу сам почувствовать все, что меня окружает. Еще осталось много стран и народов, которые я совсем не знаю, а также которых я пока коснулся поверхностно. Я хочу иметь возможность работать повсюду - и в Нью-Йорке, и в Париже, и в Лондоне, и в Токио, и, конечно, в самом прекрасном для меня бело-голубом Кировском театре в Ленинграде.

Мне 24 года. Я не хотел, чтобы мне сказали, где мое надлежащее будущее и какой путь считать правильным. Я хочу постараться сам найти его для себя. Это то, что я понимаю под свободой.